Прошло много дней и недель (как они мне надоели – эти кэгэбэ!). Кончился шабат. И вдруг ноги понесли меня по давно известному адресу – к дому Биньямина. Лучшее время застать всю семью дома. Постучался. Он открывает дверь и приглашает войти. Малыши держатся за его ноги. Я не вхожу и говорю.
– Меня преследует кэгэбэ. Кто сказал вам обратиться ко мне?
На его лице никакого сочувствия к преследуемому и полное равнодушие к кэгэбэ. И словесно никакого возможного выражения: «Да что вы говорите!», или «Не может быть!», или самого простого «Даа?»
– Ээ, – задумался он, – какой-то Эли.
Мне и без фамилии понятно, о ком речь. Ухожу, не прощаясь, забыл включить свет в подъезде, спускаюсь по тёмной лестнице, в светлом дверном проёме стоит Биньямин с малышами.
Эли – маленький да удаленький, с министерской головой. От общественности был начальником строительства большой синагоги, в ней он сидит сразу после шабата со старшим сыном и учит его Геморе.
– Эли, – обращаюсь к нему, – обещай мне, что время, которое потратишь сейчас на меня, вернёшь сыну учёбой.
– Обещаю, – улыбается Эли.
– К тебе обращался кто-нибудь по поводу окон, стен, света и ты послал ко мне? – спрашиваю.
– Да, было что-то такое, – отвечает он, копаясь в памяти.
– Когда?
Вспоминает.
– Месяц назад? – помогаю я ему.
– Возможно, – неуверенно говорит он.
– А два месяца? – уточняю я.
– Может быть, – снова неуверенно говорит он.
– А три месяца?
– Ээ, – кривится, как от лимона, и отрицательно качает головой Эли.
Со дня прихода Биньямина прошли три месяца.
Через неделю ко мне подошёл Биньямин и принёс фамилию Эли. Я сказал «спасибо».
Ещё через неделю я оставил машину на одной из моих улиц одностороннего движения, и, когда возвращался к машине, Биньямин стоял сразу за выездом из этой улицы, нажимал на переносной телефон, удобно опираясь на железный заборчик, а я прошёл мимо. Я выехал из этой улицы мимо Биньямина, он на телефон не нажимал.
А ещё через неделю постучался к нему в дверь. Малыши спросили: кто там? Ответил: Михаэль. Открыли дверь. Спросил их: мама дома? Передо мной вырос Биньямин, а в узкой щели между косяком и дверью женщина спешно покрывала голову.
– Я могу спросить вашу жену? – обратился к Биньямину. Он смотрел за дверь, откуда она должна появиться, и в ту же секунду она появилась, оправляя головной убор. И я спросил: – Вы хотите сломать переднюю стену?
Она в испуге посмотрела на Биньямина снизу вверх и преданно потянулась к нему в страхе не за себя. Он смотрел на неё. Что было в его глазах, – не знаю, потому что меня приковало её прекрасное в страхе лицо.
– Мы отказались от этой покупки, – сказал Биньямин.
Он не дал ей ответить на мой вопрос. Помешал.
Я на него не смотрел, а только на неё, восхищённый красотой страха за мужа. Она быстро перевела взгляд на меня и, ещё не потеряв прелестей страха на лице, с облегчением сказала:
– Да, да, мы уже не покупаем.
Вернуться к моему вопросу – получится каша.
– Нельзя ломать всю стену, – сказал я.
И ушёл.
Лист 10
Обвинение 13
Моё открытие об исчезновении евреев и о еврейской статистике, которое может стоить мне головы, – прибавило среди хлопот одну приятность: сразу после вечерней субботней трапезы я отправляюсь на шалом-захар, уже не при случае, а обязательно и в числе первых.
Мои привыкли и ждут меня к чаю – после моего возвращения.
Добряки района, которые не упускают случая отметиться на шалом-захар, весело приветствуют: «А вон Бабель пришёл». Благодарно улыбаюсь им. Мы – большая семья.
Жму руку молодому отцу, у которого на этой неделе родился сын, желаю всего хорошего, присаживаюсь к столу среди пришедших доброжелателей и угощаюсь варёным хумусом, семечками и орешками – традиционным угощением шалом-захар. Говорят все со всеми. Умно говорить я не умею, молчу. Грызу себе семечки.
Мама моя была младшая, седьмая среди братьев и сестёр. Помню широкую бабушкину юбку, в которой я путался и прятался. Дедушку и бабушку и одного их сына с его семьёй закопали живыми в Бердичеве. Но большинство из семейного клана остались жить. И в двух следующих поколениях почти исчезли сами. Широкая семейная фотография: бабушка и дедушка сидят в середине, а вокруг дети, старшие уже женатые, пока ещё все евреи, со своими малютками, а у ног дедушки и бабушки – девочка, моя мама. Мне горько за бабушку и дедушку. Страшно, что с ними сделали, ещё страшнее за дело их жизни – их детей, внуков, правнуков, праправнуков. От дела жизни дедушки и бабушки мало осталось. И меня самого пугает не то, что меня кокнут, а то, что не успел доделать. И каждым новым рождённым евреем утешаю бабушку и дедушку. И себя за них. И когда думаю о них – плачу, а если при людях – то внутренними слезами. Поэтому не тяну с субботней трапезой и бегу на шалом-захар утешать и утешаться.