А верно, прекрасно здесь пели. Стройно, слаженно и мощно гремели мужские и женские голоса, усиливаясь и взмывая под высокий купол, откуда глядел вниз седобородый библейский Саваоф; то затихали они в еле слышном ропоте: «Господи, помилуй, господи, помилуй», то опять нарастали и ширились, наполняя собор громом торжественного, моляще-величавого песнопения. Слушал Иван Васильевич и ловил себя на том, что невольно начинает поддаваться впечатлению, производимому обстановкой богослужения. Торжественное это пенье, эти горящие свечи, осыпанные играющими самоцветами иконы, обильный блеск золота, эти мистические возгласы, низкие поклоны, вздохи...
Некое движенье возникло среди молящихся: привели воспитанниц пансиона благородных девиц, толпа потеснилась и раздалась. Сопровождавшая пансионерок воспитательница построила их рядами, а сама встала позади — тощая, строгая, с клювастым носом, торчащим из черного капора.
Рассматривая свежие девичьи личики, Турчанинов заприметил одно из них и с этой минуты уже не сводил глаз. Тоненькая, среднего роста, девушка стояла, ни на кого не глядя, изредка осеняла себя крестом.
Видимо почувствовав на себе пристальный взгляд, она медленно повернула голову в его сторону. «Ах, хороша! Глаза какие...» Глаза были большие, темные, задумчивые, под длинными бровями. Он не отвел взора, он продолжал смотреть, не скрывая, что любуется ею.
То ли смущенно, то ли сердито, девушка отвернулась и больше уже не оглядывалась на Турчанинова.
Он выстоял обедню до самого конца, выжидая, когда народ, крестясь, двинется к выходу, и тогда пошел следом за пансионерками, которых повела обратно воспитательница, построив предварительно парами. Стояла гнилая петербургская весна, вдоль тротуаров тянулись почерневшие, сникшие сугробы, булыжная мостовая заплыла талыми лужами. Воспитательница и девицы подбирали юбки.
Легкое волнение охватило колонну чинно и благонравно выступавших девушек, когда они заметили, что за ними упорно идет молодой офицер. Одна за другой стали повертываться в его сторону головки в капорах. В колонне оживленно зашептались, послышалось сдержанное хихиканье. «Медам, силянс!»[3]
— каркнула по-вороньи воспитательница. Однако та, на которую сейчас было устремлено внимание Ивана Васильевича, ни разу не оглянулась, хотя ее соседка по паре, плотненькая, круглолицая блондиночка, — заметил Турчанинов — успела уже что-то ей шепнуть. Тоненькая, неприступная, с гордо поднятой головой, девушка шла, по-прежнему глядя перед собою.Турчанинов проводил девиц до самого пансиона, помещавшегося в каменном, старинной кладки, трехэтажном доме с пилястрами на уровне второго этажа. «Неужели так и не оглянется?» — думал Иван Васильевич, замедляя шаг при виде сбившихся толпой, входивших в подъезд попарно девушек. «Ну, оглянись же! Оглянись!» — сжимая от страстного напряжения кулаки, мысленно приказывал он и не сводил глаз с черного ее капора.
Оглянулась на него. И вместе с другими пансионерками скрылась за тяжелой, наглухо поглотившей ее дверью.
Когда подошло следующее воскресенье, он уже спозаранок был в соборе. Слабым благостно-певучим голосом возглашал священник, пел хор, синий благовонный дым поднимался к иконам.
Турчанинов стоял и поглядывал, томясь, на входную дверь. Он сразу увидел темноглазую девушку, едва она появилась в соборе. Турчанинову показалось, что на этот раз она тоже искала его глазами.
Вновь всю обедню не сводил он с девушки байронического взора. Она, казалось, не замечала и усердно молилась, но раза два украдкой — уловил он — бросила на него взгляд. Какая-то установилась между ними безмолвная внутренняя общность, почудилось Ивану Васильевичу. «Что тебе от меня нужно? — спрашивали ее глаза. — Я отметила тебя, выделила среди других, но кто ты такой?..» И вновь, когда после обедни пансионерки попарно возвращались домой, пошел он за ними. А когда она опять оглянулась, Турчанинов, показывая, что прощается с нею, поднес пальцы к козырьку фуражки. Девушка в ответ улыбнулась, краснея, и едва заметно наклонила голову.
Домой он не шел — плыл над землей, окрыленный. Начало было положено. Прекрасное начало.
Не дожидаясь больше воскресенья, он вооружился пером и на листке красивой, с золотым обрезом, специально купленной в магазине бумаги постарался изобразить свои чувства как можно изящнее. Умоляя о встрече, он писал все то, что пишут и всегда будут писать в подобных случаях. Признаться, и самому Турчанинову было вроде как бы совестно, когда писал. Тридцатилетний мужчина, взрослый бывалый человек, без пяти минут академик — и сочиняет, грызя гусиное перо, любовные цидульки на манер желторотого фендрика-прапорщика. Влюбился в девочку, потерял голову...
Как звали ее, тоненькую, неведомую, так внезапно опалившую ему душу чистой, строгой девичьей своей прелестью? «Ваше имя? — писал он. — Умоляю, сообщите мне Ваше имя, чтобы я мог с нежностью повторять его и вечно хранить в своем сердце»...