начинали свои занятия. К тому времени мы еще не обзавелись даже скатертями и посудой,
так мы были бедны; однако Чилия была очень рада книге, старательно обернула ее, но
никогда не читала.
Сэкономив немного денег, мы ходили в кино, и вот здесь Чилия действительно
получала удовольствие. Ей нравилось кино еще и потому, что там она могла сидеть, тесно
прижавшись ко мне, и время от времени обращаться ко мне за объяснениями, которые
были бы понятны ей. И она ни за что не хотела, чтобы с нами ходила Амалия, хотя та
однажды попросила взять ее с собой. «Мы познакомились в кино,— говорила Чилия,— и
пусть в кино мы всегда будем одни, совсем одни в благословенной темноте зала».
Все учащающиеся визиты Амалии и весьма умеренные успехи Чилии — что
объяснялось, конечно, только моей собственной неумелостью — заставили меня сначала
забросить, а потом и вовсе прекратить наши занятия. Теперь я ограничивался только
шутками с обеими женщинами, да и то когда бывал в настроении. Амалия стала меньше
дичиться и однажды, когда я особенно поздно возвратился из школы, весь издерганный и
взвинченный, бросила на меня робкий взгляд, в глубине которого таился упрек, И помню,
меня еще больше ужаснул ее страшный шрам, и я с тайным злорадством пытался
представить себе, каковы были черты ее лица до ожога, и сказал потом Чилии, когда мы
остались одни, что в детстве они с Амалией, наверное, были похожи.
— Бедняжка,— сказала Чилия,— она все, что зарабатывает тратит на лечение. Ока
еще надеется найти мужа.
—
А вам, женщинам, видно, больше и заняться нечем, как только искать себе
мужа?
—
Ну, я-то себе уже нашла,— улыбнулась Чилия.
—
А если бы с тобой случилось то же, что и с Амалией? — усмехнулся я.
Чилия подошла ко мне ближе.
—
Ты бы тогда меня разлюбил? — запинаясь, спросила она.
—
Нет.
—
Что с тобой сегодня? Тебе не нравится, что у нас бывает Амалия? Но она
приносит мне работу и помогает мне.
Однако в тот вечер я так и не мог отделаться от мысли, что Чилия была тоже в
своем роде Амалия, обе меня раздражали, и я разозлился. Я смотрел на Чилию злыми
глазами, и ее оскорбленная нежность одновременно трогала и раздражала меня. Как-то я
видел на улице мужчину с двумя замурзанными детьми на руках и позади него худую,
измученную женщину, его жену. И я представил себе Чилию состарившейся и
безобразной и почувствовал, как у меня сжалось сердце.
За окном ярко светили звезды. Чилия молча смотрела меня.
—
Пойду пройдусь,— сказал я ей с усмешкой и вышел.
4
У меня не было друзей, и иногда я понимал, что в Чилии заключается вся моя
жизнь. Гуляя по улицам, я часто думал об этом. Мне неприятно было сознавать, но я перед
нею в долгу, ибо оказался не в силах обеспечить ей сносную жизнь — такую жизнь, чтобы
мне не стыдно было возвращаться вечерами домой. Из наших скромных заработков я
ничего не бросал на ветер — даже не курил — и, гордясь этим, считал, что зато уж мои
мысли принадлежат только мне. Но что мне было делать с этими мыслями? По дороге
домой я разглядывал людей на улицах, спрашивал себя, как это им удалось добиться
успеха, и страстно желал каких-нибудь — пусть самых неожиданных — изменений в
нашей жизни.
Я останавливался у вокзала, глядел на паровозный дым, рассматривал шумную
суетливую толпу. Для меня счастье всегда принимало облик приключения, какого-то
дальнего путешествия: отплытие, пароход на морской глади, экзотический порт,
оглашаемый криками людей и скрежетом металла. И однажды вечером я остановился как
вкопанный, внезапно поняв, что если я не уеду с Чилией сейчас, пока она еще молода и
влюблена в меня, то потом, когда она состарится и отцветет, и вокруг нее будут плакать
дети, это станет совсем невозможно. «Господи, хоть бы откуда-нибудь свалились деньги!
— думал я.— С деньгами все можно сделать».
«Но счастье нужно заслужить, — говорил я себе,— нужно покорно принимать все
тяготы жизни. Я женился, но не хочу ребенка. Значит, я трус. А может быть, именно
ребенок и принесет нам счастье».
Иногда я подолгу мечтал, лежа в постели рядом с Чилией. И когда в тишине
безветренной ясной ночи вдали раздавался вдруг резкий свисток паровоза, я вздрагивал,
чувствуя, как нарастает во мне тревога и нетерпение.
Нет ничего опаснее замкнутости; привыкнув к тому, что мысли наши всегда
остаются при нас и никак себя не выдают, наш мозг начинает порождать такие
чудовищные нелепости, в которых мы уже никогда не решимся признаться, ибо они
унизительны даже для тех, кто их выдумывает. Именно замкнутости я, должно быть,
обязан и своей болезненной подозрительностью.
Однажды, когда я проходил мимо вокзала, пер: мной вдруг мелькнуло знакомое
лицо, и кто-то окликнул меня. Это был Маладжиджи: я не видел его десять лет. Мы
остановились и пожали друг другу руки, радуясь встрече. Это был уже не прежний
Маладжиджи: грязный и злой мальчишка, всегда готовый обрызгать вас чернилами или
исподтишка вымазать мелом. Но я узнал его по прежней ухмылке.
—
Эй, Маладжиджи, так ты, значит, жив и здоров?
—
Не только жив и здоров, но за это время стал бухгалтером.
И голос у него был не тот, что раньше. Со мной говорил взрослый мужчина.
—