— Вы не верите мне; а ведь я правду говорю. А давайте так, — сказала она уже совсем медовым голоском, — можно вы заплатите за еду? А я плачу за выпивку.
— Вы заплатите за все.
— За все! — сказала Розье. — Но тогда вы не останетесь с нами ужинать…
— Отчего ж, я с вами поужинаю… оплата за такое лечение… может составить до пятисот франков, может и тысячу, и оплатить до конца декабря…
— Боже милостивый! — вскрикнула потрясенная Розье.
И, глядя на него и почтительно — ибо была укрощена — и угрожающе, поскольку с удовольствием прирезала бы его.
— Приглашаю вас отужинать с нами, — сказала она.
И в глубине души пожелала, чтобы дьявол утащил его в ад вместе с первой же проглоченной им устрицей.
— Теперь, мадам, — сказал Поль, — мне предстоит попросить у вас еще кое-что…
— Что? — бледнея, спросила Розье.
— Пока принесут ужин, сварите, пожалуйста, кофе.
— Кофе? Да куда ж еще и кофе?
— Чтобы мадемуазель окончательно восстановила свои силы. Но только очень-очень крепкий.
— Щепотку на троих, и только, — откликнулась Розье, чуть не возопившая от подобного святотатства.
— Три щепотки, — возразил Поль.
— Три щепотки! Да вы никак хотите, чтобы стены в доме пустились в пляс?
— Пусть их, — ответил он, — зато потом будут крепче стоять.
— Три щепотки! — все повторяла Розье, выходя из комнаты. — Да неужто все это наяву и я еще на этом свете!
XIII
Вернулся подмастерье. Поль дал ему щедрые чаевые, что сподвигло того заказать и себе, и самому бедному из своих дружков по «большущей» кружке пива. Выпив, два юных друга заметно повеселели и подняли большой шум.
Гритье сразу принялась накрывать на стол: все принесенное было покрыто белой салфеткой: ужасные устрицы, разорительная гусиная печень, омар, после которого уж точно в больницу уволокут, и самое дорогое мясо — эти бараньи отбивные… Розье села. Она только что принесла кофе, пресный запах которого изобличал назойливое присутствие цикория.
Гритье берет приборы, раскладывает их на столе, приносит блюда, две погребальные свечи — теперь это праздничные, радостные свечи. Она только что разожгла огонь в большом камине. Вкусно пахнет. И в этой большой комнате впервые становится тепло.
Розье молча созерцает еду; те двадцать пять франков, что она стоит, для нее разделились на пять пятифранковых монет, на каждой выгравировано по ухмыляющейся роже; вот они будто прыгают по столу, точно шарики незримого бильбоке.
Она не ела с семи утра — а сейчас девять вечера, — ужасные устрицы, разорительная гусиная печень, омар, после которого в больницу уволокут, бараньи отбивные, плавающие в соусе, даже вино, за которое она заплатила, пробуждают в ней зверский аппетит и неукротимую жажду, заставляющие ее очень скоро взяться за дело. Вот уже она сама порезала еду и налила вина; самый жирный кусок кладет самой себе и себе же наливает самый большой бокал, ею самой выбранный и пол-литра вмещающий; она не ест, а заглатывает; не пьет, а жадно хлебает. Ведь это все ее деньги, их так необходимо вернуть обратно в сундук, думается ей — и если не в тот, что привинчен к полу, так хоть в тот, что сотворила сама природа. Для Гритье, как и для Поля, это и грустное и комичное зрелище.
Они тоже едят и пьют, но при этом ловко управляются с вилками, нервные, торопливые, поклевывают точно птички, отпивают большими глотками, чокаются «клинк-клинк», как говорят фламандцы, когда хотят воспроизвести звяканье колокольчиков, возникающее при стуке одного бокала о другой. Но при этом они задумчивы и глубокие взгляды, которыми они обмениваются, полны бесконечной страсти.
Нет, не вино, не сгорающий в очаге уголь воспламеняют их. То жар их сердец. Им кажется, будто плывут они, покачиваясь, по и ласковому, и бурливому морю в лодке, и нежностью отдают даже самые резкие ее повороты. Они смотрят друг на друга и не говорят ни слова. Устрицы, гусиная печень, омар — каким все это кажется им грубым и прозаичным; ни при чем даже и вино, такое красное и горячительное — кажется, что сами их взгляды полны того огня, что сияющими потоками лучится и заполняет всю комнату.
А Розье все ест и ест.
Любовь вспыхнула в сердце Гритье. Уже поглядывает она на Поля как на хозяина, уже ей кажется хорошо все, что бы ни сделал он, уже подражает она тому, как он ест и пьет, и, заметив суровость на лице его, как у тех мужчин, что о многом размышлять привыкли, не смеет рассмеяться, — разонравиться боится. Разгорячившись вином, она наивно выказывает ему свою приязнь; приставляет свой стул вплотную к его стулу; уж не хочет больше ни своей тарелки, ни вилки с ножом, а залезает поесть с ним из одной тарелки и пьет из бокала сердечного своего дружка.