На замусоренном участке под окнами дома они долго вдвоем рыли ямы. Алексей не верил, что примутся эти прутики, а они теперь вымахали уже до второго этажа.
Дед говорил, что если привить к дичку ветку культурного дерева, то вырастут вкусные яблоки, да вот не успел привить.
Дядя Митя крутил головой, горестно вздыхал, вспоминая Матвея Степановича, потом повеселел:
— Теперя-то чо, не жисть, а игра, и не работай, дак деньги платят. Пензия идет, а тогда-то пустой трудодень, — и опять крутнул головой.
Дядя Митя опрокинул в рот содержимое стальной рюмки, не изморщился, не крякнул, осторожно взял кусок солонины.
— Зубей вот нет, дак несподручно, а так я ведь больно артельной. За мной выпивка не пропадет, я и спляшу, и спою, повеселю народ. Девки тут ученые понаехали, песни, дескать, надо. Я, грю, чекушку поставьте, дак я вам столь напою, ленты вашей не хватит записать. Дак, вишь, им все надо, чтоб ни словечка эдакого вредного.
В Алексее где-то подспудно жила любовь к гармоням и частушкам, хотя он в Карюшкине не дорос до вечерок, не плясал топотуху, но веселело на душе от звуков гармони и дробного стука каблуков.
Алексей наполнил дяди Митину стальную рюмку, крякнув, тот выпил водку, на этот раз сладко изморщился и заторопился со своими частушками.
— Слыхал ле такую-то?
торопливо проговорил он безвредную частушку, видно, для пробы, не зная, как отнесется ко всему этому сосед. Алексей похвалил. Хорошо: «на позицию— круглолицую»! Рифма что надо! У дяди Мити от удовольствия на щеках заиграл яблоками румянец.
— А вот я какую сам люблю. Слышь-ко, Егорыч, девке парень поет. Ну, оба отчаянные, конечно, — и, понизив голос, будто боясь, что оговорят, пропел:
Алексей потянулся к бумаге, дядя Митя, довольный тем, что хозяин одобряет его частушки, начал притопывать валенками, украшенными оранжевыми клееными галошами. Не терпелось спеть еще. Может, это было последнее стариковское тщеславие — память на частушки, и он наслаждался им, однако предупредил:
— Чо неладно-то спою, дак зачеркни, а то язык колоколит, поди зря. Молодой-то я ведь ухарь был, — и дядя Митя зажмурил глаза, вспоминая себя-ухаря, закрутил головой от подступившего удивления. — За двадцать верст с гармонью на вечерки бегал. Девок, баб любил. Ух! Где нонешним-то парням до меня!
Дядя Митя разогрелся, снял тяжелое ватное полупальто, но вешать не разрешил, а положил в угол. Оно стоймя прямилось там, с запасом, капитально подстеженное.
Глаза у дяди Мити озорно заиграли, кустистые, еще черные брови запрыгали. Наверное, он почувствовал себя вовсе молодым, запел:
Вслед за безобидными пошли частушки позабористее, и дядя Митя забыл про свою ограничительную меру, допивал третью рюмку.
— Уж больно ты, Егорович, уважительный парень, — хвалил он Алексея. — Слышь-ко, я те чо расскажу, не поверишь, как в кине, ведь дезентира-то Илюню Караулова я частушками открыл.
Дядя Митя наклонился к Алексею, словно посвящал в секрет, о котором даже стены не должны были слышать.
— Когда война-то началась, день на пятый у нас в Карюшкине кто-то замок на житнице обломил и зерна мешка три упер. Скоро дознались. Илюня Караулов.
Дедко твой, председателем уж был, говорил ему, а тот шары свои белые лупит да цигарку смолит.
Потом уж мы поняли, что надумал Илюня извернуться: в тюрьму посадят, дак на фронт не попадет, а попал. Взяли его в армию, да до фронта не довезли, под бомбежку попал. Контузия.
Слышь-ко, вернулся я по ранению в Карюшкино в сорок четвертом, ты был ли тогда?
— Нет, я ведь с сорок шестого, — стыдясь, проговорил Алексей.
— Ну, и тогда ишшо не человек был, — пренебрежительно махнул рукой дядя Митя. — Дак вот отпустили меня из госпиталя на излечение, встречаю Илюню. Его подчистую списали, оглох и плохо говорит, только руками маячит. Мужик во время войны — дело редкое, а куда такого? В лес не пошлешь, елкой задавит. Возил он на лошади воду, иную работу делал, а ему и ладно: разъелся, щеки с затылка из-за ушей видать. Глухой-глухой, а поднаторел лосей бить. «Илюнь, — кричу, — морда ты красная, на тебе самом воду возить надо, а ты вон где пристроился». А он ухом не ведет, но я вижу, глаза у него такие же ушлые, как были, с такими ушлыми глазами не могот быть, чтоб глухой. Испроверю, думаю, ирода. Люди жизни кладут, у меня два брата головы положили. А сколько по деревне-то, в каждом дому недосчет, а он тут рожу наедает.
Старик вздохнул, успокаивая себя.