— Ангелы линяют, — говаривал дед, и я весь год с нетерпением ждал того дня, когда на нашу землю с легких и благостных ангельских крыл начнет падать славный и несуетный пушок, а я смогу выбежать из дому на улицу, задрать голову, и на мое лицо, как белые бабочки, ласково и ненадолго опустятся осторожные, нестойкие, как всякая радость, хлопья.
Бывало, до вечера заметало все местечко: и дворы, и крыши, и вывески; и мир, укутанный снегом, казался праздничным, справедливым и томительно добрым.
Вот и сейчас выпал первый снег, но радости я не испытывал. Не потому, что на улице Стекольщиков нечем было топить, и не потому, что у меня не было зимней одежды, а потому, что снег напоминал мне Юдифь, наше катание над речкой, бегство к Лейзеру, Ассира.
Боже праведный, думал я, лежа на голом и холодном полу рядом с Юдлом-Юргисом, я согласен умереть, только бы еще раз покататься с ней, поговорить, посмотреть на антоновки, выпирающие из-под ее теплого шерстяного свитера.
Может, и она валяется сейчас где-нибудь на полу, и вездесущие вши копошатся в ее густых и душистых, как мед, волосах, которые можно наматывать на палец.
Совсем недавно, сразу же после того как колонну пригнали в гетто, я встретил наголо остриженную женщину. Она шла по улице Стекольщиков с коромыслом, и ее голова, круглая и теплая, серела на плечах, как камень. Люди сторонились ее, а я плелся за ней до самого колодца, как будто был виноват перед ней и во что бы то ни стало должен был искупить свою вину. Мне нестерпимо хотелось подойти к ней, притронуться рукой к серевшему в осеннем воздухе камню, сказать ей какие-то слова, я и сам не знал, какие — пусть они останутся с ней навсегда, пусть ободрят ее или прогневят, только бы освободиться от них, только бы выплеснуть без промедления, тут же, на улице, пока она не подошла к колодцу.
— Что ты за мной плетешься? — спросила она, не оборачиваясь, распятая на коромысле.
— Так, — ответил я, и у меня свело дыхание.
— Делать тебе нечего.
— Нечего.
Я чувствовал, что говорю не то, что слова мои ей не нужны потому, что, сколько их ни сей, от них ничего не отрастет — ни один волос, ни одна улыбка.
Я торчал у колодца и смотрел, как она медленно, почти торжественно опускает бадью, как равнодушно, словно в забытьи, раскручивает валик, и желание притронуться к ней — к ее обнаженной до локтя руке, к ее прямой, вдруг окаменевшей спине заливало мои щеки жарким и стыдным румянцем.
— Они у тебя… скоро… отрастут, — сказал я.
— Что ты пристал ко мне? — вскрикнула она. — Пошел к черту!
Я оставил ее одну с коромыслом и ведрами, над которыми в воздухе плыли невысказанные слова и серебряные нити паутины, тонкие и невесомые, как ее волосы.
Больше я ее не встречал. Но у меня еще долго саднило сердце и со щек не сходил румянец.
За окнами падал мокрый густой снег. Мороза не было, и я не сомневался: через день-другой сугробы почернеют и растают, и на улице Стекольщиков станет еще грязней, чем раньше. Пусть, лучше грязь, чем мороз.
— Вы не спите, господин Даниил? — окликнул меня в темноте голос Сарры.
Иногда она из больницы приходила на ночь домой, приносила еду и даже таблетки не то от простуды, не то от голода.
— Витамины, — говорила Сарра.
Кроме нее и Вильгельма, никто их не ел: любая еврейская пища должна чем-то пахнуть, а у них никакого запаха не было.
— Вы не спите, господин Даниил?
— Нет, — ответил я.
— Снег, — сказала Сарра. — Не успеешь оглянуться, как наступит рождество.
— Снег, — протянул я.
— Я все еще чувствую себя вашей должницей.
— Напрасно, — сказал я.
— За доброту надо расплачиваться добром.
— Ничего вы мне не должны. Никто мне ничего не должен.
— Все мы должники, — промолвила Сарра. — Вы еще не подыскали себе работу?
— Ищу.
— У меня есть ожерелье… Его можно выменять на теплую одежду… Не отказывайтесь… Прошу вас. — Она кончиками пальцев коснулась виска спящего Вильгельма. Будущий кайзер будущей Германии лежал, уткнув свои светлые кудри в безгрешный подол матери, и ему, наверно, снились сытые немецкие сны.
— Давайте спать! — буркнул выкрест Юдл-Юргис, и голос Сарры растаял.
Меня снова с ног до головы окатила тишина. От нее стало еще холодней, чем прежде, и я прижался к горячему боку Юдла-Юргиса, чтобы немного согреться.
Надо найти работу, думал я в тишине. Безработных немцы увозят в первую очередь. «Работа услаждает жизнь», «Кто работает, тот живет» — кричала с заборов немецкая мудрость.
— Не будь дураком, запишись трубочистом, — уговаривал меня Юдл-Юргис. — Могильщиков и без тебя хватает. Стоят на каждом углу и ждут.
Ну какой из меня трубочист? По крышам, правда, я полазил всласть — гонял голубей, запускал воздушных змеев, забирался туда, чтобы бабушка за проделки не поколотила. Старуха, бывало, смотрит снизу вверх и кричит:
— Сиди, сиди, негодник. Там тебя господь схватит и поколотит. А это больней. Слезай, стервец.
Но я предпочитал гнев господа сморщенным кулачкам бабушки.
— Трубочисты будут работать не в гетто, — раззадоривал меня выкрест.
— А где?
— На воле. И без конвоя.
— Почему?
— Во-первых, тут топить нечем.
— А во-вторых?
— Во-вторых, скоро некому будет.