В маленьких хитрых глазах служки свечой затеплилось сочувствие. Иосиф, конечно, такой и сякой, на язык не сдержан, с всевышним запанибрата, но разве не он с его тяжелыми, заскорузлыми, как корни, руками столько лет стоит на черте, отделяющей суету сует от того порога, за которым душа праведника замирает от сладостных звуков флейты, а грешник затыкает нос от запаха кипящей смолы. Хаим не мог и не хотел примириться с мыслью о том, что Иосифа скоро не станет. Он по-своему любил могильщика. Во-первых, он был ему обязан жизнью. В ту страшную ночь, когда хату запеленал ядовитый дым, Иосиф вытащил его во двор, запряг кладбищенскую лошадь и помчался с ним в уездный город к врачу, в местечке тогда докторов не было. Во-вторых, в душе служка надеялся, что, когда настанет час, не какой-нибудь неотесанный новичок вроде меня, а сам Иосиф предаст его земле, и земля действительно покажется ему пером и пухом.
— Я решил все переписать на Даниила, — сказал могильщик.
— Похвально, — сказал Хаим. — Но что за спешка?
— Ты за меня сходи к нотариусу, — продолжал Иосиф.
— Успеется, успеется, — пропел Хаим. — Прежде всего тебе надо подлечиться. Я сегодня же попрошу доктора Гутмана, чтобы он к тебе заехал. Гутман — это тебе не Иохельсон. Во-первых, он верит в бога.
— Для доктора этого мало, — съязвил мой опекун.
— Он тебя быстро на ноги поставит.
— Ты хотел сказать — на одну ногу. На вторую я сам себя поставлю. Даниил, ты по ошибке не спалил мою деревяшку? — обратился ко мне Иосиф, и я бросился в угол за его культяпкой с такой прытью, будто от того, как скоро я приволоку его деревянную ногу, зависело все: и жизнь Иосифа, и мое будущее.
— Пристегни ее, и сразу почувствуешь себя наполовину лучше, — сказал служка.
Иосиф послушался его, пристегнул культяпку, спина его выпрямилась, и он снова выглядел почти молодцевато.
— Теперь хоть в пляс, — похвалил его Хаим.
— А что?
Могильщик выпил остаток водки, подхватил служку и затопал деревяшкой.
— Отпусти, — взмолился Хаим. — Ты с ума сошел.
Но Иосиф не отпускал его, кружил по избе, притопывал и приговаривал:
— Не люблю лечиться. Не люблю лечиться.
Я смотрел на него с удивлением и испугом, и, чем яростней он кружился, тем деланней казалась его радость. Наконец он отпустил Хаима и, пошатываясь, побрел к кровати.
— Помнишь, как я на своей свадьбе плясал? — Иосиф с трудом взбирался на кровать. Кузнечными мехами вздымалась волосатая грудь, а глаза подернулись, как лужицы ледком, до того они остеклянели.
— Помню, — промямлил служка.
— Скоро я снова буду плясать с нею.
— С кем?
— Со своей Двойрой.
То ли от водки, то ли от жара Иосиф впал в беспамятство. Он что-то бормотал, и от его бормотания служка Хаим еще больше заикался, гладил почему-то меня по голове и не спешил, совсем не спешил на вечерний молебен.
— Прости меня, господи, — Хаим по обыкновению сперва обратился к всевышнему, а потом уж ко мне. — Я не должен был переманивать тебя в синагогу. Ты обязан, Даниил, остаться на кладбище и помочь Иосифу. Если бы он за тебя не поручился, не миновать бы тебе приюта.
Что верно, то верно. Если бы не могильщик, маяться бы мне где-нибудь в сиротском доме. Но разве я не отблагодарил Иосифа за все его благодеяния? Мы оба — два хоронили мертвых, ухаживали за могилами, выкашивали высокую, по грудь, траву — нигде трава так высоко не поднималась, как на кладбище, в ней не только мертвые тонули, но и живые, только лошадь радовалась ей. Да мало ли чего я делал на кладбище! Прошлой осенью, к примеру, кровлю починил, сам, без всякой помощи. Принес дранку и починил, чтобы на голову не текло. Был я у Иосифа не только за кровельщика, но и за конюха, и даже за лекаря: варил в чугунке всякую полезную траву, других лекарств, кроме водки, могильщик не признавал. По субботам, бывало, топаем с Иосифом куда-нибудь в деревню за чабрецом да подорожником, за полынью да ромашкой. Ходим, бывало, по лугу или по лесу, а крестьяне диву даются: чего, мол, нехристи ищут, не золото ли? Боже праведный, как мне не хотелось возвращаться назад! Я бы вечно вышагивал по лугам или лесам с торбой или, на худой конец, сидел бы на крыше и смотрел бы вдаль.
Теперь уж мне не снилось, будто я птица и парю в небе над кладбищем. Мои сны наполнились бегством. Я и сам толком не знал, куда убегал. Наверно, в ту даль, открывшуюся мне однажды с крыши.
Может, не у каждого человека в жизни есть даль, но почти у всех бывает такая крыша. Если не крыша, то дерево или другая какая-нибудь вышка, вроде голубятни на чердаке. Забираешься туда, и все, чем прежде жил, вдруг раскалывается, рассыпается в прах, остается только ощущение высоты и захватывающей дух дали.
С того памятного дня, когда я с охапкой дранки полез на крышу, когда примостился у трубы, меня не оставляло стыдное неблагодарное желание улизнуть от Иосифа, куда угодно, хоть в Америку, хоть в Африку, только бы не видеть эти покосившиеся кладбищенские ворота, эту латаную-перелатанную избу, эти молчаливые надгробия и эти заросшие медвежьим мехом сосны, над которыми неизбывно кружит и кружит воронье.