Я стоял у восточной стены, раскачивался, что-то шептал, от напряжения у меня рябило в глазах, и среди ряби возникал и пропадал отрешенный лик всевышнего, усталого, замученного бесконечными просьбами. Он смотрел на меня в темноте с укоризной — чего, мол, беспокою его по пустякам, у него и без меня, и без могильщика Иосифа уйма неотложных дел. То он был похож на служку Хаима, то на мясника Гилельса и даже на парикмахера Лео Паровозника.
За окном чернела морозная ночь, подсвеченная белыми хлопьями снега. Я отошел от восточной стены и по-старчески засеменил к кровати Иосифа, отстегнул деревяшку и осторожно положил ее на табурет. На сей раз она показалась мне необычайно легкой, словно из нее, давно безжизненной, вытекли на пол последние, не то березовые, не то сосновые соки.
На другой день приехал доктор Гутман. В отличие от Иохельсона, бежавшего от Гитлера в Америку и колесившего по округе в возке, доктор Гутман разъезжал на черной, купленной отцом, машине. Отец Гутмана был владельцем кожевенной фабрики. О нем в местечке ходили слухи, будто он с самим президентом играет в карты и нарочно проигрывает ему большие деньги в еврейских интересах. Что это были за еврейские интересы, никто толком не знал, но большие деньги всегда производили в местечке хорошее впечатление.
Гутман посигналил, и я вышел из избы ему навстречу.
— Где больной?
— Дома, — сказал я и удивился его вопросу.
— Все мы больные, — сказал Гутман. — Только одни ходят, а другие лежат.
Он закрыл на ключ машину и, стараясь не набрать в ботинки снега, направился к избе. Гутман был высокий поджарый мужчина с рыжими редкими бакенбардами, струившимися из-под светлой широкополой шляпы. На нем серело легкое, хорошо подогнанное пальто, отороченное меховым воротником. В руках доктор держал небольшой чемоданчик, должно быть, из папашиной кожи. Из нее же были его перчатки, и каждый обтянутый палец напоминал молоденькую змейку.
Когда мы вошли в избу, доктор Гутман снял пальто и долго озирался, куда бы его повесить. Наконец он нашел ржавый гвоздь и не спеша нацепил на него и пальто и шляпу. Затем он стянул с рук перчатки, и я увидел его пальцы, длинные и острые, как зубья бороны. Больше всего меня поразили его ногти, покрытые светло-розовым лаком, точно спинка у майского жучка. Расчесав ногтями свои рыжие бакенбарды, Гутман приблизился к кровати Иосифа и вежливо осведомился:
— На что, любезный, жалуетесь?
— А на что жалуются все евреи?
— На что же они жалуются? — Гутман был удивительно вежлив и внимателен.
— На жизнь, — прохрипел Иосиф.
Улыбка тронула избалованные губы доктора.
— А поконкретней?
— Говорите со мной по-еврейски, — попросил могильщик.
— Я говорю: а если поточней, — спокойно, несколько надменно объяснил Гутман.
— Кашель замучал.
Доктор взял Иосифа за руку и, косясь на свои золотые часы, стал что-то считать.
— Курите?
— Нет.
— Пьете?
— Извините, доктор, но я еще никому о себе не рассказывал. Семьдесят лет прожил на свете и — никому.
— Почему?
— Никого это не интересовало.
— Неужели? — Гутман отпустил его руку и открыл чемоданчик. В избе повеяло аптекой, куда я частенько бегал за каплями для бабушки.
— Представьте себе, — выдохнул могильщик. — Разве людям все расскажешь?
— Я не человек. Я доктор, — сказал Гутман, и улыбка снова тронула его породистые губы. — Снимите, пожалуйста, рубаху, я вас послушаю.
Иосиф стащил с себя рубаху, и Гутман погрузил в его седины свою трубку. — Дышите!
— Пока я еще, слава богу, дышу, — огрызнулся Иосиф. — Без всякого разрешения.
— Помолчите, — велел Гутман.
Но Иосиф и не думал молчать. В нем накипала какая-то смутная злоба на свои семьдесят лет, на свою хворь и Гутмана, непривычно внимательного и воспитанного, чьи родители почему-то владеют кожевенной фабрикой, а не покоятся на кладбище, как родня уехавшего в Америку Иохельсона. Могильщик стыдился своей косматости, все время шарил рукой по груди, стыдился своего, выше колен, обрубка, на котором, как на пне, кольцами отложились прожитые годы, своей холщовой рубахи, на редкость чистой, выстиранной им в снегу, тут же под окнами, и приобретшей его белизну и трескучесть. Иосиф мысленно честил служку Хаима, сердобольно приславшего доктора, и не понимал, что он, доктор, старается найти в его замшелом теле.
Особенно его раздражала трубка Гутмана, она холодной лягушкой скакала по груди и спине, и ему не-терпелось сбросить ее и надеть рубаху. Что этот щеголь с редкими рыжими бакенбардами хочет в нем услышать, злился Иосиф. Что? Разве в нем что-то еще звучит? Ему никогда не услышать, как рвутся снаряды на далекой, почти забытой и столько отнявшей у него войне, никогда не услышать, как он, Иосиф, рыдает на похоронах своих двух сыновей и Двойры. Господь справедлив, с годами он заглушает в человеке все, кроме любви к нему, иначе человек и дня не прожил бы.
Как могильщик не елозил, не вертелся, Гутман продолжал выслушивать его с прежним рвением, мрачнел и покусывал губы. Казалось, он наконец услышал то, что давно без всякой трубки слышал сам Иосиф и я, боясь признаваться в этом.