В прошлом году кто-то засыпал ими всю мебельную фабрику. Наш местечковый полицейский ходил по двору и подбирал их вместе с господином Натаном Пьянко. Лучше не связываться, потом хлопот не оберешься. Честным, как учит Иосиф, можно остаться только среди мертвых. Чурайся, Даниил, живых. Так учит Иосиф. Он прожил большую жизнь. Он знает.
— Иосифа подождем. Он скоро вернется, — сказал я.
— Тут ждать нельзя, — проворчал усач и снова закурил. — Твой отец долго не раздумывал.
— Может, потому он и погиб…
— Отказываешься? — напирал на меня Пинхос.
— Он не отказывается, но и не соглашается, — заметил рыбак Викторас. — Так?
Я молчал.
— На нет и суда нет, — сказал усач и сердито сел за стол. — Кто ходит?
— Пинхос, — отозвался рыбак Викторас.
— Восемьдесят, — заявил Пинхос и бросил на стол бубновую даму.
Они играли в тысячу.
Неслышно вошла мать Виктораса, высокая, костлявая, вся в морщинах, сбегавших высохшими ручейками к серебристому крестику на дряблой шее.
— Проводи его, мать, — повернул к ней коротко стриженную голову рыбак Викторас.
— Идем, сынок, — прошамкала старуха.
— Я… я… подумаю, — сказал. — В случае чего через Пранаса…
Никто не ответил, словно меня в избе и не было.
Изо рта старухи пахло тленом. Я слышал за спиной ее нетерпеливое дыхание. Она шелестела своей юбкой, как дерево последней листвой, и от ее шелеста дорога к крыльцу казалась непостижимо длинной, полной смутной, нахлынувшей на сердце, тревоги.
От рыбака Виктораса я успел еще к вечернему молебну в синагоге, где надеялся встретить Гутмана и расспросить его о Иосифе.
Обычно Гутман молился по вечерам, когда у него было меньше работы. Придет, бывало, встанет у амвона, пожует губами молитву и начнет шушукаться с соседом — мельником Ойзерманом. Мельник Ойзерман лучше всех в местечке разбирался в помоле и в политике. Он даже метил не то в правительство, не то в сейм, но его провалили на выборах.
— Не будь я евреем, — убеждал всех мельник, — я бы набрал большинство.
Как бы там ни было, мельнику Ойзерману пришлось остаться евреем, а в сейм попал директор гимназии Пранайтис.
Когда я вошел в синагогу, мельник и доктор дожевывали молитву. Я пристроился рядом с ними и для приличия зашептал затверженные в детстве слова. Гутман покосился на меня, а Ойзерман два раза заговорщически кашлянул. Но я на его кашель не обратил никакого внимания. Пусть кашляет, сколько ему заблагорассудится. Не сдвинусь с места, пока не выужу у доктора что-нибудь о Иосифе.
Меня заметил и служка Хаим. Обрадовался. Мелкими шажками подошел и пробормотал в спину:
— Твое место в другом месте, Даниил.
Но я и ухом не повел. Разве господу важно, где кто стоит?
Служка Хаим потоптался, извинился взглядом перед Гутманом и Ойзерманом и недовольный удалился.
Как только Хаим ушел, мельник и доктор зашушукались по-древнееврейски. В заключение Ойзерман сказал:
— Помяните мое слово, доктор. Мы еще от ваших защитников поплачем…
— Почему моих? — насупился Гутман.
— Не пришлось бы нам улепетывать отсюда, как от Гитлера, — сокрушался мельник.
Проще, конечно, было бы зайти к Гутману домой, а не ждать, пока он нашушукается с мельником в синагоге. Но мне не хотелось лезть на глаза Юдифь. Еще подумает, будто я пришел не из-за Иосифа, а из-за нее… Я и на день рождения не приду. Пусть празднует со своими шенделями-менделями… мясником и прочими…
— Правительство не допустит, — сказал доктор и покосился на меня.
— Когда у правительства столько танков, на него рассчитывать нечего.
— Но есть же договор!
— Что такое договор? Договорились однажды волк и заяц, составили договор на снегу. А что случилось, когда снег растаял, вы знаете? Волк сожрал зайца, — жарко прошептал Ойзерман. — Ты что подслушиваешь, миленький? — пристыдил он меня.
— Я не подслушиваю. Я молюсь.
— Тебе же ясно сказали: твое место в другом месте.
— Я хотел спросить господина доктора насчет Иосифа, — выпалил я.
— Жив твой Иосиф, — буркнул доктор. — В Еврейской больнице он. Не мешай.
Больше в синагоге мне нечего было делать, и я побрел мимо амвона к выходу.
Давно в местечке не было такой сухой и спокойной зимы, думал я, глядя в окно на заснеженные сосны, на безоблачное, как лицо раввина, субботнее небо и кладя последние мазки на вывеску, предназначенную для мужского мастера Лео Паровозника. За три месяца ничего не случилось, никому не взбрело в голову родиться или отправиться на тот свет. Если не считать господина Натана Пьянко и русских, не было ни одного события, достойного внимания базара или синагоги. Исчезновение господина Натана Пьянко взбудоражило местечко и раскололо его, как топор полено. Одни превозносили владельца мебельной фабрики за невероятную прозорливость, другие, наоборот, хулили за горячность: напрасно, мол, почтенный человек бросил все свое добро и бежал невесть куда. Третьи, такие, как служка Хаим, уверяли, будто реб Натан не из тех, кто бросает все свое добро, и вообще такова еврейская доля: бежать, бежать, бежать, сперва от римлян… потом от испанцев… потом от немцев… и вот…