— Щас… щас… на минутку только… з-застрелю.
— Не балуй, — оттолкнул Усачев его, но того это разгорячило еще сильнее. Он мертвой хваткой вцепился в винтовку Усачева. Казалось, вот-вот ее вырвет.
Дикая, внезапная эта злоба заставила меня очнуться и снова ощутить в себе донный холодок страха. Я испуганно отпрянула, всей спиной вжалась в деревянную стену избушки. Они возились уже всерьез, матерясь сквозь стиснутые зубы и задыхаясь, давясь воздухом. Через минуту, а может и через год, таким бесконечным показался мне этот миг, — борьба ослабела. Усачев осилил, молодой полицай опять обмяк, умолял по-детски плачущим голосом:
— Ну, дядя Лука… Дядя Лука, дай винтовку. — На минутку… Только на минутку. Наших-то всех… все-ех перестреляли. Ну, на одну минутку… Я быстро… Я ее враз, суку косоглазую.
— Она тут не при чем. Что она — немка? — сказал кряжистый полицай.
— Да какая разница! Все одно не наша. Видали, рожа какая? Не наша! Наших-то постреляли. Не так, что ль? А эта чем лучше? Своих не пожалели, так… Ну почему? Почему? Винтовки жалеете мне, собаки!
— Не балуй, Тереха, непорядок это. Пойдем-ка лучше в избу. — Усачев обхватил молодого полицая и потащил его в дом, но у входа тот опять с силой рванулся назад и потащил за собой громадного Усачева, ощерился весь, обжигая меня лютым взглядом:
— Ух, стерва брюхатая! Все равно прикончу тебя.
Мне было страшно, изнуренная, я едва держалась на ногах, но странно, я не чувствовала к этому полицаю ненависти. Как ни бесился он, как ни бушевал, смотреть на него было жалко. Я чувствовала, что ему плохо, совсем плохо, что жизнь ему не мила, что он панически боится ее и от этого неистовствует. Страх мой был испугом человека, которому острым ножом угрожает взбалмошный мальчишка, а он дышать боялся, смотреть, ходить, слышать — всего!
В дом набилось человек шесть, все в черной одежде с белыми повязками на рукавах, по-чужому аккуратные, бритые. Знакомый стол, за которым не раз молчаливо обедали мы с тетей Дуней. В доме всего три табуретки и один стул, поэтому стол придвинули к кровати. Усевшись, они как-то вдруг замолчали, точно внесли сюда покойника. Утих и белобрысый. Он ни разу не взглянул в мою сторону, застыл, уставясь в одну точку.
Пожилой полицай, с большим носом, смуглый и сухощавый, осторожно внес огромную, как ведро, бутыль с мучнисто-зеленоватым самогоном и водрузил ее на стол. Другой, в цыплячьем каком-то пуху вместо волос, с изогнутым носом и подбородком, накрывал на стол и делал это с нарочитой, заимствованной у кого-то степенностью. Они сидели грузно, расслабленно, точно кули с зерном. Говорили они скупо, тихо, урывками, словно что-то украли.
— Нарежь сала.
— Хлеб руками ломай, ножей не хватает.
— Посуды маловато.
— По очереди выпьете.
Солоноватый запах сала и черного кислого хлеба дошел до меня, засосало под ложечкой, с самого утра ни крошки во рту не было. Казахи считают одним из трех чувств, не признающих стыда, голод, вот он-то и стал меня теперь мучить. Но я не прошу, молчу. Буду сидеть тихо и смотреть, как они готовятся к своей проклятой вечеринке.
Рыжеватый поднял бутыль, ухватив ее под мышку, и с бульканием разлил в жестяные кружки мутноватое пойло. Кряжистый полицай взял в руки полную кружку, медленно оглядел остальных, те застыли в ожидании.
— Ну… что ж, — хрипло сказал он. — Теперь-., так уж… пусть земля им будет пухом. Царствие им небесное… да.
И он, вытянув шею, долго сосал самогон, опрокинул порожнюю посудину, и не закусывая, дважды крепко утер губы кулаком. Выпили и остальные со словами «аминь» и «царствие небесное».
— На-ка, Тереха, выпей. Легче станет.
Громадный Усачев обнял рукой молодого полицая, взял большую кружку и поднес ее к губам белобрысого. Молодой, как дитя, подчинился ему и, дергая кадыком, стал пить, один раз он поперхнулся, но Усачев продолжал давить ему на плечи, успокаивая: «Ничего, ничего, давай, тяни».
Захмелели на удивление быстро.
— Давай, Тереха! Пей, не боись!
— На душе станет легче, — заговорили они.
— Ты, сынок, еще жидковат, оказывается, — сказал кряжистый полицай. — Не окреп еще. Терпи. Это еще цветочки.
— Оно, конечно, — молодо-зелено. Даже мы и то… Как мы не взрослые, а коленки тряслись. Кто же раньше видывал такое? — Рыжеватого, все время томившегося невысказанным, накопившимся в нем до края, теперь словно прорвало. — Конечно, они вроде как виноватые: столько немецких солдат постреляли. Все они тут партизаны. Но убивать баб и детей… грудных младенцев…
— Цыц! — ударил кулаком по столу кряжистый полицай.
То ли он главный над ними, то ли самый авторитетный, все вздрогнули и затихли, только рыжеватый не сразу остановился, бормотал что-то, сбивался и путался:
— Конечно, коли так… Я что? Я же к слову просто, — оглядел он с притворным недоумением своих товарищей.
— Не болтай зря, трепло чертово!.. Налейте еще, — велел кряжистый. — Много будешь трепаться, добра не будет. Сейчас не время нюни распускать. В кулаке держи сердце, вот так его, вот так!.. Наливай давай, кто там? Ты, Васька, что ли? Лей!
— Этого добра хватает, можно налить.
— Эхма?.. Где наша не пропадала!