— Вы очень любезны, — говорит Эмануэль Квис голосом, все еще напряженным от подавляемой злобы. — Я хотел лишь узнать, как на самом деле поживает милостивая пани. Ваша прислуга сказала мне, что она не совсем здорова и потому не принимает.
— Что-то в этом роде, — отвечает бургомистр беззаботно, но взгляд его упирается в лицо собеседника без улыбки. — Болезнью это назвать нельзя, просто упадок сил, поэтому ей нужен покой.
Лицо бургомистра, пока он говорит, не выражает ни дружелюбия, ни вражды, но тем не менее Квис, глядя на него, не может подавить в себе страха, и он опускает взгляд на грудь собеседника.
— Весьма сожалею. Когда уважаемая пани в последний раз была у меня, вид у нее был очень бодрый.
Веселая косматая собачонка пробегает через площадь и, увидав их, останавливается, чтобы дружески повилять своим задранным вверх лохматым хвостом. Она несколько раз вызывающе тявкает, но, не получив ответа, презрительно отворачивается и, не теряя оптимизма, продолжает свой путь в поисках какого-нибудь развлечения. Бургомистр трет бороду большим и указательным пальцами с такой энергией, что Квису слышно, как потрескивают волосы. Он не торопится с ответом, видимо, не хочет об этом говорить или обдумывает, как лучше выразить свою мысль.
— Именно после визитов к вам, — произносит он наконец раздельно, — ею и овладело это странное состояние. Очевидно, ее разволновали ваши разговоры. Не припомните ли, что могло ее так расстроить?
Квис ощущает холодное, безудержное бешенство, распирающее грудь бургомистра, и весь съеживается, как мальчишка, уличенный во лжи.
— Не могу сказать. Мы, как говорится, беседовали обо всем, о чем угодно.
Тут бургомистр, не в силах справиться со стеснением в груди, которое душил в себе столько дней, говорит такое, чего, вероятно, в другой раз не решился бы вымолвить:
— Она вам говорила о мальчике?
На долю секунды Квис теряется, но понимает вдруг, что очутился у истоков объяснения непонятного состояния пани Катержины, тайны, которую он не мог разгадать. Все остальные чувства в нем распадаются, он поднимает голову и без страха вперяет в лицо бургомистра глаза, в которых разверзлась пропасть любопытства.
— О каком мальчике?
Возможно, Нольч уже досадует, что проговорился, он бы с радостью умолк, но его подгоняет страх за пани Катержину и стремление избавить ее от опасности, хотя, может быть, его обманула бездонная пустота Квисовых глаз и он полагает, что может швырнуть в нее все, что угодно, не опасаясь, что это когда-нибудь снова увидит свет.
— О мальчике, который родился мертвым и все-таки живет и продолжает расти.
Всякий, услышав такие слова, перепугался бы, подумав, что сильный и уравновешенный Рудольф Нольч лишился рассудка. Но Квис все понял. Теперь он знает, кто находится там, за мостом света, что значит этот мост и почему пани Катержина не отваживается перейти его и броситься в объятья, открытые ей. Он, конечно, знает, как ему вести себя, и не ошибается в человеке, которого видит перед собой. Он лишь удивленно моргает глазами и растерянно бормочет:
— Не понимаю. Совершенно не представляю, о чем вы говорите.
На углу, неподалеку от зеленных лотков, появляется полицейский Тлахач. Он стоит там, держа дубинку за спиной, выпятив живот, и по привычке слегка раскачивается, перенося вес с пяток на носки и обратно. Он глядит на них, и бургомистр даже на таком расстоянии читает в его взгляде собачью преданность, трепетную и напряженную готовность, ожидание знака, чтоб кинуться на кого угодно, кто ему будет указан. Бургомистру достаточно шевельнуть пальцем, и Тлахач примчится, готовый рьяно исполнять любое приказание. «Уведите этого человека, он угрожает общественной безопасности», — может заявить бургомистр, и Тлахач схватит Квиса, словно кошку, и, весьма вероятно, скорее потащит, нежели поведет в полицейский участок. Это, пожалуй, подходит. Ну, а дальше? Какое обвинение можно предъявить этому сморщенному сушеному яблоку?
В том, что пани Катержина говорит во сне о какой-то непреодолимой черте, плачет, не просыпаясь, а днем, широко открыв глаза, впадает в странное оцепенение и никого вокруг не замечает? Что иногда льнет к нему в страшной тоске, будто боится, что кто-то отторгнет ее от него, а иногда глядит, словно он уходит от нее, исчезает в необозримой дали. Это был бы странный протокол, и полицейскому вахмистру пришлось бы то и дело оттягивать пальцем ворот мундира, чтоб не так душили сомнения.
«Так-то, так, — выдавил он наконец, — но при чем тут арест?»
«Я обвиняю его в том, что он пробуждает в людях то, что должно в них спать, и тем нарушает порядок, заведенный богом и людьми».
«А что он пробудил в вас, пан бургомистр?»
«Ну, оставим это, — пришлось бы ответить Нольчу, — я не хочу все валить на него, ведь и в самом деле трудно определить, где кончается его вина и начинается наша собственная».