Дядя стоит у нас за спиной, черный фрак лишь подчеркивает его неприступное достоинство. Он не садится, пока концерт не начался, потому что к нему поминутно заходят пожать руку, перекинуться двумя-тремя словами и поклониться дамам. Среди посетителей — давнишние приятели, которые могут позволить себе такую доверительность и спросить, отчего они не видят больше тетю в кассе магазина. Отметив, как неохотно тетя отвечает на это, они, возможно, тут же жалеют о своей нескромности и готовы забрать свои слова обратно, но кто мог предположить, что со столь невинным вопросом можно попасть впросак? Тете не хочется лгать, — разве с каждым словом не возрастает грех? — и она сообщает лишь то, о чем и так всем известно: Маркета вполне заменила меня. Избавила ли она тем самым мир ото лжи, а может, позволила ей, напротив, возрасти? Ведь можно лгать и молча, так, наверное, говорит она себе, и я вижу, как ее руки шевелятся на коленях, пока не смыкаются наконец, а губы тихо двигаются, чтобы тем плотнее потом сжаться.
Но Маркета словно бы не замечает ничего, что не касается непосредственно ее самое. В эти минуты она счастлива, как ребенок в кукольном театре. Пожилые, обросшие волосами или лысые господа склоняются к ее руке, отпускают комплименты, шуточки и шутки, чуть отеческие и несколько фривольные, по-старинному изысканные и любезные. Спесь и высокомерие взбивают их гривы и раздувают двойные подбородки; притворно безразличные, они ловят взгляды, на них обращенные, но перед дядей рассыпаются в любезностях, не забывая все-таки некоторым образом подчеркнуть, сколь драгоценно их учтивое внимание. Они умеют это обставить так, что вы никогда не догадаетесь, кто из них получил большее удовольствие от этой встречи. Один корифей с головой льва, чья буйная грива уже довольно значительно отодвинулась со лба на затылок, известный учитель фортепьянной игры и ректор консерватории, чьи школы, этюды, упражнения по технике пальцев основали фундамент дядиного предприятия, произносит благосклонно и очарованно:
— Ах, это ваша дочь. Ей-богу, это лучшее из того, что вы когда-либо издали, дорогой мой.
И ждет, что ему отплатят тем же.
Маркета улыбается и отвечает своим мягким, чуть глуховатым голоском. Она тут, с нами рядом, и вместе с тем где-то еще, взгляд ее то отдаляется, то возвращается обратно, в нем словно трепещут крылья бабочек. Если бы я мог взять ее за руку, то ощутил бы биение их пульса. Чем же она так взволнована, чего ждет? Я бы сказал: ждет она чего-то не меньшего, чем чудо.
Ректор консерватории застрял в нашей ложе. У него есть свое место внизу, в партере, но здесь, кажется, ему дышится вольней. Кроме того, он немного неспокоен. Ян Болеслав Кленка — его ученик, тот единственный, неповторимый, кем всякий учитель желал бы увенчать дело своей жизни. И его волнует, как примет молодого виртуоза привередливая пражская публика, которую на всякий случай ректор бранит уже загодя.
Кленка возникает на сцене как-то неожиданно, слушатели разговорились, словно давно забыв, зачем они, собственно, здесь собрались. Высокий крупный молодой человек. Впечатление такое, будто фрак до отказа набит его плечами, спиной, руками и грудью; на красном лице выдается крепкий подбородок и прекрасный, несколько косо поставленный нос, темно-каштановые волнистые и не слишком длинные волосы зачесаны назад. Не глядя в зал, он быстрым шагом направляется к роялю, и по его походке чувствуешь, как хочется ему поскорее одолеть этот отрезок пути и сесть за инструмент, где он в себе уверен. То тут, то там раздаются хлопки, будто выстрелы на передних рубежах, но не получают отзвука или поддержки. В этом нет ни враждебности, ни равнодушия, лишь некоторая чопорность публики, которая намерена провозгласить свою исключительность и наперед дать понять, что к ней так запросто бог знает с чем не подъедешь. Это нельзя счесть неприязнью, но я не хотел бы очутиться на месте этого человека — один против такого множества людей — и разрушать эту преграду. Вот Кленка уже возле стула у рояля, он быстро окидывает взглядом зал и в каком-то вызывающе-пренебрежительном поклоне встряхивает головой.