Она представляла, как будет жить без груди, и думала о том, что, может, вообще лучше не оперироваться, если ей объявят страшный диагноз. Подходила на слабеющих ногах к зеркалу, когда дома никого не было, сбрасывала халат и внимательно разглядывала свою еще молодую и розовую грудь. Прощупывать ее она просто боялась: вдруг найдет уплотнение? За окном по-прежнему светило яркое майское солнце, но на улицу почему-то не хотелось, она чувствовала себя серым облезшим воробышком, попавшим на праздник жизни розовых фламинго и павлинов, распушивших феерические хвосты… Она боялась крови, уколов, возможной предстоящей операции и жизни без груди. Она отчетливо представляла грубый красный шрам вместо удаленной железы и свою отекшую руку, больше похожую на ногу слона. Она с паническим страхом думала о том, что Глеб найдет себе другую бабу, молодую и не изрезанную. То, что она станет уродкой, пугало ее гораздо больше, чем то, что ее не будет вообще. Она ясно видела, как ее живую и розовую грудь бросают окровавленным ошметком в контейнер. Она осторожно погладила пальцами нежную кожицу с голубыми ручейками прожилок и неожиданно для себя самой разрыдалась. Слезы текли по ее щекам и спрыгивали на топорщащуюся грудь, словно капли росы с потревоженных ветром листьев на землю. Она посмотрела на свое обезображенное плачем и перекошенное лицо с губами, извивающимися, точно дождевой червяк, внезапно перерубленный лопатой. Лицо стало красным, будто обваренное кипятком, белки глаз краснели, как на плохой фотографии, и чувство было такое, словно в глаза надуло поднявшимся шквальным ветром грязной дорожной пыли с проселочной дороги. Она резко тряхнула растрепавшейся головой, чувствуя, что плач не только не принес облегчения, а отнял у нее последние тающие силы. Ощущала себя цитрусовым, пропущенным через соковыжималку. «Хватит! — сказала она себе. — Возьми себя в руки и не превращайся в распустившуюся бабу». Почему-то перед глазами всплыла та девочка-подросток, спокойная и бледная, как река, подернутая льдом, на которую просыпался первый рыхлый снег. Решительно запахнула халат, но очень долго не могла найти прорезь для пояса, что слипалась и расплывалась среди красных маков, плывущих по черному полю с редким вкраплением одиноких нежно-зеленых травинок, еще не высушенных солнцем.
Ночью она просила мужа целовать ее грудь как можно нежнее, лизать, как снежок, зажатый в детской ладони, и шептала, что она хочет это запомнить и очень надеется, что он тоже сохранит это на донышке памяти.
75
Потянулись дни мучительного ожидания. Она больше не плакала. Все у нее внутри застыло в оцепенении, будто неожиданный мороз сковал исхлестанные ливнем ветки, и они тихонько позвякивали, точно шарики в детской погремушке.
Спала она теперь плохо, долго не могла заснуть, лежала на постели без сна, боясь пошевелиться и разбудить Глеба своим крученьем на сбитых комом простынях. Одеяло давило тяжелым грузом, ей было душно, внезапно липкий пот охватывал ее всю, словно вдруг ее втолкнули в сауну, в которую она не решалась войти. Подушка становилась твердой — и казалось, что она вгрызается в затылок. Кололи и царапали мысли, заливали мозг едкой кислотой страха и тоски. Воздуха не хватало настолько, что она начинала разевать рот, точно рыба, выкинутая в лодку, на днище которой под стланью бултыхалась родная мутная и с болотным запахом вода, но она никак не могла протиснуться сквозь узкую щель между дощечек. Хотелось встать и подойти к окну, распахнуть его на обе створки, вбирая разгоряченным и мокрым лицом ночную прохладу осеннего города и воздух, впитавший в себя запах выхлопных газов и уличного смога. Но она думала о том, что разбудит Глеба — и он опять будет раздраженно вздыхать и натягивать на голову подушку, чтобы не слышать ворвавшийся с улицы шум редких машин и хохот загулявших прохожих. Она даже размышляла о том, что ей, наверное, лучше вообще перебраться в гостиную: и воздуха больше, и мешать она не будет… Но мысль о том, что она там останется одна со своим страхом, прогоняли эту идею прочь, словно обломанную кем-то ветку плакучей ивы, подплывшую к берегу, которую рыбак подцепил своим длинным удилищем и оттолкнул плыть дальше. Ей хотелось прижаться к Глебу — и чтобы весь ее страх по капельке вытекал и растворялся в нем… Но раскаленный, как печка, муж тихо похрапывал у нее под боком — и она отодвигалась к холодной стене, скидывала с себя одеяло, прижималась лбом и грудью к шершавой перегородке, неожиданно напомнившей ей могильную плиту, и так лежала несколько минут, приходя в себя. И снова перед ней проплывали сцены из ее жизни, словно прокручивала она истершуюся и исцарапанную кинопленку в замедленном темпе.
Потом ей сжимали грудь тяжелыми равнодушными металлическими пластинами — и ей было так больно, что хотелось закричать, но она только крепче сжимала зубы.