Если бы Шепотов повесился от этой безнадеги, про него бы сказали: «Пиджак повесился».
«Дурак Пиджак».
И только глаза Шепотова, растерянно прятавшиеся за роговой мутной оправой, всегда заляпанной пальцами, были удивительно прозрачного синего цвета.
Но никто не смотрел Шепотову в глаза, и вообще во всем мире до этого мятого скучного Шепотова никому не было дела.
Учиться у Шепотова рисунку никто не хотел. В колонке его учеников время стирало прошлогодние фамилии. И сам он только числился в институте учителем рисования то ли кадровым недоразумением, то ли по привычке, то ли из жалости.
На занятия к Шепотову в распахнутую дверь мастерской (вниз по лестнице направо) в начале лета вкатывались тополиные колючки. Осенью в узкую форточку влетали осенние листья, а зимой низенькое окошко плотно заносило снегом.
Еще же (бесплатно) приходил к Шепотову на занятия подслеповатый скрипач Леша Коган. С шапкой черных кудрей вместо волос.
Рисовать музыку. И рисовал «музыку» углем, кроша его на пол, на больших листах ватмана.
Шепотов ставил на фондовом проигрывателе Шопена.
Шопен скрипел иголкой и заедал.
Приходя за два часа до занятий, Шепотов любовно и неторопливо устанавливал на хромой куб (только у Шепотова куб мог быть хромой) гипсовую головку Нефертити с отбитым ухом, губы Давида или тусклую цветочную вазу. Заботливо драпируя свой натюрморт в желтые и зеленые тряпки.
Часы с кукушкой (тяжелые стенные часы с желобками в колонах и золочеными капителями) давно не ходили, и Шепотов то спотыкался о них, отбивая в ботинках пальцы, то сам ходил с часами по своей каморке, соображая, куда их поставить.
Часы стояли, Шепотов ходил.
Правда, время от времени из часов совершенно неожиданно выпрыгивала облупленная керамическая кукушка.
И дико кричала.
«Ку-ку!»
А алые паруса снова вставали ледяными зимними утрами над городом, и ветер разрывал их в клочья.
А потом пришла она.
Бывают такие люди (вот вроде Шепотова), которые все равно – вошли они или вышли. А бывают наоборот. Она была «наоборот».
Ее звали Таня.
Она вошла, и из подземного окошка мастерской Шепотова ей навстречу устремился солнечный луч и лег ей под ноги.
Подслеповатый скрипач обернулся и опять сломал уголь. Иголка проигрывателя перепрыгнула через скрипящую тишину. Заиграл Шопен. Выпрыгнула кукушка.
Шепотов выронил бы часы, в довершение всей этой картины, но он только опасливо прижал их к груди.
И часы пошли.
Часы пошли, а Пиджак влюбился.
Ей было восемнадцать. Шепотову 45. Она была прекрасна. Шепотов был Пиджак.
Долго она в мастерской не задержалась. Походила пару недель, нарисовала пару гипсовых побитых головок и цветочную вазу (весьма неумело). Шепотов не поправлял ее. Бедняга, он боялся к ней подойти. Он даже дышать рядом с ней не мог. И дышал в своем уголке, за мольбертами.
Выглядывая оттуда, как слепой крот выглядывает из норы, щурясь на солнце и вздрагивая усиками.
И вот, она, конечно, походила немного, но скоро переписалась в мастерскую Метелкина, рисовальные курсы которого проходили по вечерам на первом этаже в светлом просторном зале, под статуей Давида, и пользовались большой популярностью среди поступающих.
Она ушла. Пиджак и подслеповатый студент остались.
Время потекло дальше. Скрипач по-прежнему рисовал на ватмане музыку. Застревал в пластинке Шопен. Выпрыгивала кукушка.
Однако теперь время пошло для Шепотова.
Незаметно и неслышно для остальных в Шепотове сдвинулись какие-то невидимые, острые шестеренки. Побежали по кругу стрелки. Заиграла музыка. Он больше не уходил из мастерской вечером и не возвращался в нее по утрам.
Он в ней жил.
Из-под двери его каморки по ночам сочился ламповый свет. Играла музыка.
Прошел год, и в июле Таня благополучно поступила на первый курс отделения керамики.
Был жаркий полдень. Асфальтовое небо лежало над асфальтовым городом. Тридцатник в тени под липами. Институт замер в торжественной тишине за своими колоннами. Пахло пылью, чайной плесенью и растворителем.
Стоя под списком, еще не успев прийти в себя от радости – О! Это ослепительное чувство: «Я поступила!» – Таня вдруг услышала музыку.
Тихая знакомая музыка. Возможно, ее доносил сквозняк из распахнутой форточки.
И вместо того чтобы выйти на улицу (поступила-прошла-поступила!), она тихонько вышла из гудящей толпы абитуриентов и пошла.
Вниз по лестнице направо.
Осторожно приоткрыв створку, Таня скользнула в знакомую мастерскую, прикрыв за собой дверь. После темной коридорной сырости глаза слепил солнечный свет, и сначала ей показалось, что она смотрит на себя в зеркало. Но это была картина. На картине, в полный рост, выступая из темноты, стояла она. Под ногами ее лежал солнечный луч.
Она вошла, и ей показалось, что живая девушка с картины, ее двойник, сделала шаг ей навстречу.
И справа, и слева, на низких стенах мастерской, на стеллажах и небрежно скатанные в рулоны, под ногами и повернутые к стенам… Картины, картины, картины…
Таня разворачивала их, отворачивала от стен, у нее дрожали руки.
Картины-картины-картины…