«Почему вы не приходите? Это ваш отец запретил вам приходить?» – требовательно, безо всяких любезностей и заходов спросил он меня, встретив случайно на Тверской, у дверей ресторана Дома актера, где только что пообедал. По правде говоря, я не помнил о его приглашении. Действительно: «заезжайте ко мне», сухо и как бы случайно, на ходу, брошенное почти подростку, к тому же имевшему сомнительный статус «сына критика» и пока не допускавшемуся до серьезных разговоров в кабинете отца, – все это как-то с трудом можно было счесть за серьезное намерение общаться. Помню, что через несколько минут подскочили мои друзья, решившие, что моя беседа со столь живописным старцем дает и им право в ней участвовать; Яков Эммануилович тотчас похолодел, полуотвернулся и стал вдруг похож на седую хищную птицу. Мгновенное самозамыкание – такой нередко была первая реакция на посторонних у бывших лагерников. Но со мной отношения как-то сразу сложились, и с той поры я стал бывать у него, и мне довелось стать одним из очень немногих, едва ли не единственным из тех – если не говорить о племяннике, – кто стал постоянным свидетелем последнего, вершинного периода его жизни и ее душераздирающего конца.
Голосовкер стал появляться на даче моего отца, вероятно, с середины 50-х годов. Атмосфера тех лет включала в себя какой-то едкий и опасный запах полулегальности, полузапретности, который оставался от только что появившегося пока слова «реабилитация», еще не освоившегося в государственном языке. В безупречные, добротно и прочно стоявшие на земле дома «реабилитированные», как правило, не ходили, а если уж случалось такое, то как-то отдельно от прочей публики. Мне казалось, было два вида реабилитированных: одни долго мешкали и спотыкались у входа, и, прежде чем успевали войти, входила какая-то их загнанность, их побитость, неуместность пребывания в доме с положением и приличной ухоженной обстановкой. Тогда уже у входной двери на лицах хозяев само собой возникало то специфическое выражение, которое, не таясь, гласило: «дать совет, если уж очень надо, рубль-другой, пожалеть, пожурить, спровадить». Но были реабилитированные, и даже вовсе не реабилитированные, чуть ли не лагерные, кто входил резко и угрожающе, словно из какой-то иной, ледяной, только что оставленной за порогом запретной жизни, о которой и говорить-то в полный голос было непозволительно, так что устойчивость теплых, крепко стоящих домов вмиг представлялась какой-то ненадежной, временной декорацией, и обитатели уютных кабинетов с креслом и корешками книг за стеклом непроизвольно ёжились в их присутствии.
В самой манере появляться у Голосовкера было что-то статично-иератическое; он не входил, а как-то внезапно вырастал на пороге дома со своей полуулыбкой, и было не понять, чего выражалось в ней больше: приветствия или желчной иронии. Скорее всего, она сочетала и то и другое, так что сама дверь, словно отступив перед ним, еще до хозяев сама приглашала его войти. Она почтительно пропускала в охраняемое ею жилище не каторжника, битого судьбой, и не жалобщика-просителя-бедолагу; вместе с Голосовкером в дом вступало всегда нечто непривычное и значительное, от чего тесно становилось в любой московской квартире. Войдя, он сразу же задавал тон разговора, и его внутренний мир как бы опрокидывался на собеседника. Говорить с ним, даже людям маститым и остепененным, значило то и дело натыкаться на какие-то неудобные углы, проваливаться в ямы в своем образовании или же взбираться на высоты с разреженным воздухом; к беседам с ним тоже надо было иметь вкус. И потому встречи с моим отцом, да и не только с ним, не всегда, вероятно, бывали к взаимному удовольствию. Но Голосовкеру тогда нужны были люди, никакие не собратья по перу, не «инженеры душ», а просто понимающие собеседники. Скорее всего, лишь слушатели. В ту пору в предисловии к сборнику своих стихов он писал:
«Моя мысль долгие годы голодала. Я не находил умов, с которыми мог бы накоротке общаться. В эти годы людям было слишком трудно, а иногда и слишком страшно. Я говорил часто с мне неведомым. Я знал, что они существуют и что их мысль также голодает, как и моя, и также страдает. Поэтому я и назвал свой сборник стихов