После Катулла или Горация он любил прочесть что-нибудь по-итальянски, утверждая, что только в их латыни уже можно расслышать язык Петрарки. Вслед за голосом в памяти возникает его поразительное лицо, так неожиданно напоминавшее многим Рабиндраната Тагора. Облик Якова Эммануиловича, когда потом я вспоминал его, стал для меня с годами ликом или «смыслообразом» самой его мысли, его судьбы: высокий белый лоб, окруженный серебром волос и бровей, глаза чуть навыкате, напряженный взгляд, обращенный на невидимого собеседника в отдаленных веках и чуть застывший в состязании диалога, чуть разочарованный, когда собеседник напротив оказывался кем-то иным. Пробеседовав часа три, обежав три раза вокруг Олимпа, углубившись в дубовые рощи немецких романтиков, мы вдруг круто сворачивали в самую неожиданную сторону: к Тютчеву, к Достоевскому, а от него – зигзагом снова к Канту (напечатанная книга имела еще несколько устных, проговоренных вариантов) или, скажем, к Сократу, затем вдруг к Ленину; в поисках истины и тот и другой обратились к искусству маевтики, в их мыслительных приемах есть некоторое сходство (тогда, Ленина еще не читав, я не догадался спросить, за что, собственно, Сократ пригласил его в сотрапезники своей мысли), но Сократ никогда не брался за рычаг политики и потому поплатился за свое искусство собственной смертью… Ленин же взялся за этот рычаг, насилием погубив свою мысль…
– Для меня революция, сделанная в октябре, просуществовала два месяца, – заявлял он внезапно и твердо, отвлекаясь от предметов, о которых стоило говорить. – До декабря 1917. Как только была организована ЧК, я сказал себе: с революцией покончено. Начинается террор, подлость, измельчание человека. «Свинство рябых Калигул», как говорил Борис /Пастернак –
– Тогда почему вы вернулись из Германии, куда отправились в конце 20-х годов?
Как я теперь понимаю, это был трудный для него вопрос. Как ему – с его старой университетской выучкой, немецкой ученостью и героической эллинской статью – было проходить сквозь наши пустозвонно двадцатые, стальные тридцатые, лихие сороковые, душные пятидесятые и последние трескучие шестидесятые годы, равно истребительные для его, Голосовкера, мысли? Почему он вернулся – о том, вероятно, он не раз спрашивал себя сам. И отвечал как бы обходным манером – скорее себе, чем собеседнику:
– В то время легко было получить паспорт. И многие уезжали насовсем. Но я вернулся. Почему? Ну, что сказать? – была женщина (он выговаривал это с усилием), которую я любил. А потом – как-то не верил я, что все это так надолго. Мне Лосев говорил еще тогда: «Что вы, Яков Эммануилович, все бунтуете? Эта история с большевиками лет на двести…». Для меня это было немыслимо, я не хотел верить, думал, все скоро кончится. Не верю и сейчас. Сколько у нас прошло этой «новой эры»? Сорок четыре года? Ну, лет двадцать пять-тридцать еще, может быть, и протянется. Пусть государство у нас дурак, не может же оно всех поголовно сделать дураками. На двести лет – не может. И потом: Запад Западом, но меня все время тянуло в Россию.
Тот сюжет его жизни, который был связан с женщинами (привлекательность которых отнюдь не проходила мимо его взгляда) и бессемейственностью, остался для меня нераскрытым.
«Я пожертвовал любовью, писал он в
Но и в старости он любил поговорить о любви. В высоком и драматическом смысле, с присущей ему примесью романтической иронии.