Волчий голод с годами только рос и оставался неутоленным. Голод стал частью его самого. Люди, с которыми Голосовкер мог бы накоротке общаться, так и не нашлись. Была ли в том его собственная вина или вина других? Прежде всего, он сам не умел расколдовать своего одиночества. К тому же, он, как и былые или несостоявшиеся его друзья, был связан своим прошлым. Яков Эммануилович чудом устоял, промыслительно не погиб, поневоле вписавшись в свое время, продолжая числиться в той среде, где только и мог найти собеседников. Но пути в культурное общество всегда, а в ту эпоху в особенности, бывали уклончивы и извилисты. Дорога же Голосовкера была вызывающе, прямо-таки оскорбительно прямой. Она всех почему-то задевала, даже когда не пересекалась, не соприкасалась с другими гибкими тропами. У него и не могло быть многих попутчиков, с коими можно было бы открыто поговорить. Он мог окатить недоуменным холодом, прижечь остротой да еще с опасной политической колючкой внутри. Его шутки никогда не приспосабливались ни к литературным, ни к иным вкусам его слушателей.
Я застал его в последний, в лучшем случае предпоследний цветущий год его жизни. Якову Эммануиловичу было семьдесят лет. Впереди, казалось, еще семьдесят. Он сделал то, что хотел. Он напоминал персонажей своих сказаний – статью, мудростью, осанкой, радостной печалью и самим «бессмертием». Картинная седобородость, седобровость, седогривость его, казалось, только подчеркивали его бодрость, силу и молодость. Он излучал иронию и доброту и какую-то еще перестоявшуюся, изголодавшуюся по титаническим подвигам волю. Его знания искали для себя выхода, открытые и завоеванные им истины не могли оставаться отрешенными, им не хватало честного рыцарского турнира. Миф его жизни был почти завершен, записан и нуждался в орхестре. Ноша отрешенности стала тяготить его.
«Отрешенное
Может быть, вчерашний школьник, который навещал его, служил для него последней попыткой вырваться из того остракизма, к которому он был приговорен. Для самого же гостя тот год или полтора были временем сплошного слушания. Или скорее «годом интересного разговора». В небольшом трактате
«Освободитесь от заблуждения, – писал Голосовкер, – что автор-философ – специалист… Он – мыслитель, а мысль не имеет специальности»
Древние классики, немецкие романтики, а также поэты всех эллинских, латинских, немецких времен были обычно хозяевами «интересного разговора». Досократики, Платон, Шеллинг, Кант, в особенности Ницше, Шопенгауэр и Гёльдерлин не сходили с уст. Из поэтов чаще всех поминался Тютчев. Воздух, который окружал их, прозрачный, терпкий, чуть хмельной, был для Голосовкера тем небом, под которым он по-настоящему и мог дышать. Он подолгу любил бывать на своих вершинах, не смешивая в одну кучу идеи и житейские воспоминания, но свои экскурсы он часто прерывал чтением стихов. Он читал их в подлиннике – Сафо или Алкея, Горация или Катулла, – а затем в своем или чужом переводе. И в этих переводах иногда оживала та часть его «я», которая оставалась в тени.
О непереводимости Горация он написал особую статью и переводил его блестяще.
Но чаще он выбирал строки погрустнее, пожестче. В памяти моей оживает его голос:
Или, когда бывал встревожен и тосклив: