Внезапно я замечаю кое-что действительно важное. Я вижу в толпе у алтаря пожилого священника, который когда-то приходил к нам домой. Некоторое время он был близким другом моего отца. Он мне не нравился, его кожа была слишком бледной и мягкой, как на отвисшем брюшке, у него были дурацкие моржовые усы, а как-то раз он высмеял Уолта Уитмена мне в лицо. Моему младшему брату тогда было пять, шесть или семь лет, точно не помню. Он был очаровательным белокурым мальчиком. Тот священник постоянно сажал его к себе на колени, сосредоточенно гладил его по волосам и давал ему сделать пару глотков гранатового вина из своего бокала. Он напевал имя моего брата бархатным голосом, декламировал его, как стихотворение, и поглядывал на мою мать, дескать, давай, останови меня. Я тогда уже научилась распознавать женоненавистников по тому, как они ведут себя с моей мамой.
– Маленьких деток нужно гладить, – говорил он таким голосом, что не оставалось сомнений – он ее ненавидел. Также он имел в виду кое-что еще.
Среди повседневных слов и простых жестов таится множество закоулков, в которых живет тайна. Тот священник мечтательно погрузился в счастливую альтернативную вселенную, где можно тихо пить вино и держать на коленях моего брата и сидеть в лихорадочном свете лампы. Когда я смотрела на него, за моим ясным безжалостным взглядом стояло само небо, на фоне которого вилось чахлое деревце сострадания. Дерево было нездешним, его корни тянулись из Иерусалима. Он все пил и пил, а его моржовые усы топорщились все сильнее и сильнее; он посмеивался над протестами моей матери так открыто, что мой желудок срывался на пару пролетов вниз; в конце концов моя разъяренная, раскрасневшая мать выгнала его из дома.
Когда я узнала, что он и семинарист – близкие знакомые, меня захлестнула старая, инстинктивная тревога. Однажды поздно вечером, когда все остальные легли спать, я рассказала ему об этих визитах, и на короткий миг мне показалось, что он понял. Я показала ему нашу семейную фотографию, где мы смеялись и паясничали перед рождественской елкой, но не смогла подобрать слова, чтобы описать самую странную часть: что священник становился все моложе и моложе, пока в конце концов и сам не стал походить на мальчика, юного и счастливого, который долго ждал вестей с почты и вот наконец узнал, что письмо пришло.
– Спустя годы его отправили на консультацию, – говорю я. – В Аризону или в Техас, или еще куда-то на юго-запад. Короче говоря, в одно из тех засушливых мест, где люди обычно начинают все сначала.
Я только и слышала, что он
Это было странное чувство – вот ваши впечатления, а вот различные эвфемизмы, слухи и обрывки информации, которые их окружают, никогда ничего конкретного, просто неотступно преследующее ощущение, что говорить об этом более безответственно, чем молчать. В конце концов, вы ведь ничего
– Я слышал…
А потом пошел и закрылся в своей комнате.
На следующий день он вернулся к этому разговору, полный решимости.
– Нет, я не думаю, что это было, – сказал он, – потому что…
И ты понимаешь, что увиденное тобой аккуратно откладывают в сторону, в высокую кучу грязного белья, которую никто никогда не видит. И ты чувствуешь себя глупо, и даже злишься на себя за то, что вообще упомянула об этом.
Я снова смотрю на массу мужчин у алтаря, которая движется, как единое тело. И повторяю про себя: кто в безопасности
Кто-то молится и громко взывает к Господу, чтобы Он помог бедным, жертвам предрассудков и нерожденным. Он ставит звонкое ударение на слове «нерожденным», а «бедные» и «жертвы предрассудков» звучат гораздо ровнее. Я вздрагиваю, словно услышав свое имя, и усилием воли перестаю слушать. Я отпускаю себя.
На меня накатывают забытые ощущения: как ты паришь в расплавленном времени, как понимаешь душу птиц, как твоя голова улетает на октаву вверх, а тело падает на октаву вниз. Как ты заколдован, и должен вместе со всеми вставать, и преклонять колени, и отвечать хором.
Религия муштрует, доводит все движения до полного автоматизма. Как однажды сказал Джейсон в своей фирменной авторитетной манере с примесью малапропизма: «Церковь дрессирует людей, как собак Чехова. Услышал выстрел – и сразу слюни потекли».
Я не причащаюсь, но само слово «причастие» воскрешает во рту этот вкус. В детстве мы ели просвиры горстями, часто путая их с мамиными диетическими чипсами. Они хранились в прочных пластиковых ведрах, которые было очень удобно держать зажатыми между ног. Пухлая нижняя часть просвир придавала им вид изысканной дорогой выпечки. На вкус они напоминали не то еду из другого измерения, не то черную кожу с папиных автомобильных сидений. На каждой был крест, который приятно обводить языком. Десять секунд – и хлебец растворяется в ничто, никаких калорий, лишь мгновение текстуры.