Брюховецкая грустно качала головой и молчала… Ей представлялись эти грязные рогожные носилки и на них эти пышные боярыня и княгиня, которых она видела когда-то во дворце на самых почётных местах, в самых дорогих нарядах или же в блестящих, раззолоченных каптанах «с аргамаки многи и гремячими чепьми»… И вдруг — на рогожахк. Ей вспомнилось окровавленное, обезображенное лицо мужа на груде мёртвых тел… Она невольно вздрогнула… Это смерть стала за плечами…
— И откуда это всё взялось у сестёр, я и ума не приложу, — продолжал Соковнин. — Вить в девках да и замужем уж были они тихи, что овечки, скромницы такие, что и сказать нельзя, мухи не обидели, и что, бывало, ни скажешь им — «Федосьюшка, мол, сделай, мол, то-то и то-то», либо «Дуняшка, поди, мол, принеси», — не перечили ни в чём и никому. А тут на поди! железные какие-то стали, адамантовые… Несут это которую по двору к четью-петью, увидит она кого, и ну стонать к носильщикам-ту: «Увы мне! Ох, утомилася я, старицы, постойте немного!» Ну, те и спущают носилки наземь, а она ну вещать: «Зачем де волочите меня? Разве-де я хочу с вами молиться? Никак! Не почитаю я вашей-де службы!» И уж достанется тут и Никону, и попам, и архиреям, всем сёстрам по серьгам и по черезичкам… И что ж бы ты думала, Митревна! Со всей Москвы валит народ, и худородные, и вельможные жёны, только бы посмотреть, как волочат в церковь боярыню либо княгиню, да послушать их горяченькой проповеди… Уж и вправду горяченькая, ох, горяченькая!
— Яки ж се сёстры, скажить, будьте ласкови, и за що их так, мов злодиив, москали мордують? — спросила пани гетманова, заинтересованная рассказом Соковнина.
— Это, пания ваша милость, мои сёстры будут родные, значит, сестрёнки: старшая — вдова боярина Морозова, а молодшая будет княгиня Урусова, — любезно отвечал Соковнин.
— За що ж их, мов турки Байду, катують?
— За крест, ваша милость, за крестное сложение.
— Як за хрест? — удивилась пани гетманова. — Хиба ж у вас у Москви вира татарська тепер чи турецька?
— Нет, пания ваша милость, — улыбнулся Соковнин, — у нас, сказать бы, ноне два креста: един крест старый, истовый, это двуперстный будет, а новый, никонианский, это троеперстый… так вот, сказать бы, кто истовова креста держится, тово и мучают…
— А за що? Хиба не всё одно, що двома пальцями бога славити, чи трема, чи усиею рукою?
— Нет, государыня, это, сказать бы, не всё едино… Правда, сказать бы, оно и тово, коли бы не тово…
— От чудни москали! — пожала плечами пани Дорошенчиха и улыбнулась. — Мабудь им ничого бильше робить, так коло пальцив заходились… От народець! От чудна порода!
Соковнин потупился и тоже улыбался, а Брюховецкая всё-таки мыслью витала над этой «чудной», но ей лично дорогой родиной: «батюшкова она и матушкина родимая сторонка».
— Выбачайте, пане! — спохватилась пани гетманова. — Що ж було дальш з вашими сёстрами?
— А всё так, посемест сидят во узах, и караулят их, словно Стеньку Разина.
— Се б то того козака с Дону, що хотив Москву до-горы ногами поставить?
Соковнин снова сниходительно улыбнулся.
— Ну, ваша милость, Москва-те, сказать бы, больно широка и тяжела: не так-ту, сказать бы, ей легко в гору ноги подымать… Гораздо тяжела наша матушка Москва живёт.
Он остановился и поглядел на задумчивое лицо Брюховецкой.
— Мамо! Мамо! — зазвенел Гриць, радостно влетая в светлицу, откуда уж он успел улизнуть. — Я пиду с хлопцями слухать, як он там кобзарь про козака Голоту спивает -
Як на Голоти шапка бирка,
Зверху дирка,
Травою пошита,
Витром подбита…
И Гриця след простыл…
— Ну, озорной малец! — развёл руками Соковнин. — Вот ветер, н-ну!
— А меня всё московкой бранит, непутёвый ребёнок, — пояснила мать.
Но потом мысль её снова перенеслась в Москву; встали перед ней, как живые, образы Морозовой и Урусовой.
— Ах, бедные, бедные мученицы! — покачала она головой. — Так они и сидят в заточении и никого не видают?