— Где видать! Отай разве, благо караульщики, стрельцы-те, все свой народ, и сердце-ту у них, сказать бы, не каменное, да и сдабриваем их… А более всего мучают Федосью сестру: уж больно она горяча в вере и в словесах остра. Одново как она ошпарила это Иларивона, митрополита рязансково, просто ах! Этот Ларивон митрополит, сказать бы, сам был старой веры допрежь сего и друг закадышный Аввакума протопопа, да после почестями разлакомился и перешёл в никонианство. Уж и лют же стал гонитель старой веры! Диоклетиан, сущий Диоклетиан. Аввакум за сию лютость возьми да и пришли в Москву написание некое, «О Мельхиседеке» рекомое, а в писании сем многонько-таки этово Ларивона митрополита словесами, словно, сказать бы, кнутом постегал. Дошло сие написание до сестры Федосьи; она возьми и выучи его наизусть. Вот и приезжает к ей в темницу оный митрополит Иларион, от царя, сказать бы, увещевать сестру, весь в бархате и виссоне, в карете и на вороных аргамаках… «Смирись, — говорит сестре, — не буди горда, раба божия Федосья». А сестра и ну вычитывать ему наизусть от Аввакумова писания: «Друг мой, — говорит, — Илларион, архиепископ рязанский! Мельхиседек, живой в чащи леса, во горе Фаворской, седьм лет, ядый вершие древ, вместо пития росу лизаше, прямой был священник: не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и вина с кардамоном, и медов малиновых, и вишнёвых, и белых разных. Видишь ли, друг мой Илларион, как Мельхиседек-от жил? На вороных конех в каретах не тешился, ездя. Да ещё был царской породы, а ты кто? Ох, ох! Бедный! Некому по тебе плакать. Недостоин есть век твой весь против Макарьевского монастыря единое нощи. Помнишь ли, как на комарах-те стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол. Где ты ум свой дел? Столько трудов и добра погубил! Воспомяни убо, яко молитвой и бесов прогонял. Помнишь, как в тебя бросали камением на Лыскове у мужика, как я к тебе приезжал? А ныне уже мирно содружился ты с бесами и мирно живеши с ними и любим еси ими. Как им тебя не любить! Столько ты христиан прижёг и прирубил злым царю наговором, ещё же и учением своим льстивым и пагубным многих неискусных во ад свёл. Никто же он от властей, яко же ты ухищрением своим и пронырством царя льстишь, и люди божие губишь. Да воздаст ти господь по делам твоим в день страшного суда! Полно мне говорить, хощу ныне от вас терпеть!..» Так он ажно позеленел, сказывали сёстры, от этих слов.
— А ты с сёстрами сам-от видался? — спросила Брюховецкая, напряжённо слушавшая рассказ гостя.
— Отай видывался… Так после этой-ту закуски Ларивон и наговори царю, что Федосья-де видается со всеми странницами, что оне-де передают ей и письма от Аввакума, и всё такое и что всему-де голова и воевода старица Мелания.
— О! Я помню её, Меланью-ту; она к нам, в батюшков дом, хаживала, да и покойная царица Марья Ильишна её своей царской милостью жаловала.
— А хто ся Мелания? — спросила пани гетманова.
— Старица, монашка, сказать бы, — отвечал Соковнин, — святой жизни женщина… Так царь и распалился гневом на оную Меланию и велел её хоть на дне моря сыскать. Так где! Не родился такой человек, чтоб мать Меланию сыскать либо, знавши её укрывательство, выдал; за неё все в огонь и воду: стратиг, сказать бы, всему московскому государству эта Мелания старица. Уж и меня царь допытывал да умасливал: не ведомо ли-де мне, где та Мелания старица обретается? И великое мне своё государское жалованье сулил… Так ничево не возьмёшь… Вот для того ныне и из Москвы меня выслал, якобы с грамотами к гетману Петру Дорофеичу, а после тово велит мне на воеводство быть в Чугуеве… А всё из-за сестёр.
А под окном слышится протяжная, заунывная мелодия под однообразное треньканье нехитрого инструмента, простая, но за душу хватающая мелодия:
Ой из города изТрапезонта выступала галера.
Трема цветами процвитана, малёвана:
Ой, первым цвитом процвитаня —
Злато-синими киндяками побивана,
А другим цвитом процвитана —
Гарматами арештована,
Третьим цвитом процвитана —
Турецкою билою габою покровена…
Все, как очарованные, невольно прислушиваются к этому пению, и даже Соковнин, опустив голову, сидит, не шелохнётся — слушает… Умолкает пение, только слышится перебор пальцами по струнам…
— Уж и певучая ж сторонка, ах! — как-то восторженно встряхивает волосами московский гость. — Уж и сторона же!.. Сколько я ноне по ней не еду, всё песня, всё песня, так и звенит: и парни, и девки поют, и малы ребятки соловьём заливаются, и самые что ни на есть дряхлы старики, и те поют… Уж и сторонка же, ах! Богова сторонка! Рай, сказать бы, земной…
— И точно рай, — как бы про себя заметила Брюховецкая, — только и в ем без родных скучно…
— Та рай-же-жь, рай, — весело заговорила пани гетманова. — Та коли б сей раз москали не запсовали, мов мухи образ, як вони он там, на тим боци Днипра, позасидили вже сей рай…
То в тий галери Алкан-баша,
Трапезонськее княжа гуляе,
Избранного люду соби мае —
Симсот туркив, янычар чотыриста
Та бидного невольника пивчвартаста…
Это опять поёт голос певца за окном…