Еще никогда Ласло не чувствовал такого глубокого спокойствия, такого облегчения. Еще никогда не дышалось ему так свободно, как в тот вечер, когда он узнал, что Будапешт окружен. Такого чувства не испытал он даже в тот час, когда впервые услышал отдаленную советскую канонаду. И это счастливое ощущение близкой свободы музыкой звучало в нем все два дня рождественских праздников — необыкновенно красивой и дорогой его сердцу музыкой. Ночью ему приснился удивительно хороший сон. Будто он дома, у родителей. В своей старой крохотной комнатке студенческой поры. Сидит у раскрытого окна, а за окном теплый благоухающий вечер, и над верхушками кустов во дворе красный, неправдоподобно огромный диск восходящей луны. В окно протянулась ветка акации — красивая, нежная, — и каждая ее жилка, каждый листочек удивительно отчетливо вырисовываются на круглом сверкающем лике полной луны. Наперечет каждая гроздь цветов, монетка каждого листка. На кухне тихий перезвон посуды и веселое тихое мурлыкание матери, готовящей ужин.
Простой, пустяковый сон — а хорошего настроения хватило на целое утро. За завтраком он даже рассказал дяде Мартону про свой сои.
— После-то я так и не знал счастья, — проговорил Ласло невесело. — А ведь через год мне уже тридцать. Вот и прошла моя юность. Было мне только пятнадцать, когда арестовали отца. Не за политику. Хотя, если вдуматься поглубже — за нее. Изобрел он одну вещь, а немцам не понравилось это изобретение. Хотели попросту убрать его с дороги. Выдумали там всякие обвинения, В первой инстанции осудили на три года, во второй — оправдали, выпустили, сказали: простите — ошибочка произошла. Хотели таким путем отбить у него охоту к изобретательству… Вот тогда-то я познал, что значит «общество несправедливости». А я был полон желаний, планов, хороших, чистых мыслей. Огорчился, озлобился — трудно словами передать… В школе я был первым учеником, но папеньки и маменьки самых тупоголовых балбесов, которых я «репетировал», говорили со мной свысока и, приглашая к обеду, сажали в самом конце стола. «У него отец в тюрьме», — поясняли они. Я давал уроки: одному за обед, другому — за ужин; гонорара за третьего ученика мне хватало на плату за учебу, на трамвай, на учебники. Любой из моих учеников, самый тупой неуч, значил в обществе куда больше, чем я. Ведь они были детьми господ, следовательно, рано или поздно и сами должны были стать господами. И они стали ими: офицерами, чиновниками министерства, помещиками. Часто я думал о том, что лучше всего мне было бы умереть. Мне была противна жизнь, полная лжи и предательства. И сколько в ней несправедливости! Как, например, мы влезли в войну? Народ обманули, опоили ядом антисемитизма и, продав, как убойный скот, погнали на бойню. И люди, глупые, шли на свою погибель… Потом я целый год был без работы. Пока кто-то не подсказал мне: места учителя не жди, у тебя плохая аттестация, ты — «неблагонадежен». Да, я и сам знал, что для них я — неблагонадежен. Но одно дело знать, и совсем другое — когда на тебе клеймо поставлено. Ну что ж, стал я после этого неблагонадежным окончательно. Бунтарь-горлан, пусть и с петлей на шее… Потом уже повстречал я людей, которые боролись против того же зла, что и я. Тогда-то и научился бороться, как они, эти люди…
Так Ласло и Андришко открылись друг перед другом. И даже Андришко, старый закаленный подпольщик, был рад, что не надо больше таиться хотя бы перед товарищем, что можно сбросить маску — самое тяжелое бремя подполья. Имени своего настоящего Андришко, разумеется, не назвал, а Ласло не спрашивал, хотя и не утаил старик, что никакой он не трансильванец, а ноградский, из Шалготарьяна. Рассказал Андришко и о жизни своей в эмиграции, о том, как его схватили нилашисты, как несколько недель кряду пытали, добиваясь признания, прежде чем отвезти в тюрьму на проспект. Маргит. На его долю выпало быть очевидцем казни товарищей. Он ждал суда, хотя знал, каков будет приговор. Но тут вдруг прошел слух, что тюрьму эвакуируют в Шопронкёхиду…
Андришко говорил негромко и все улыбался, словно сам дивился таким далеким уже событиям…