Насколько в таком решении может не быть достоевщины – ее там не было. Хотя в общей длительности размышлений лежа я мог бы запросто соперничать с господами Кирилловым или Раскольниковым.
У меня цепочка тянулась от одной газетной статьи, прочитанной с год назад. Известный и действительно талантливый кинорежиссер рассказывал в интервью, что хотел бы смонтировать видеоряды для обреченных, неизлечимо больных людей. Много тихой воды, степных и вообще равнинных, широких пейзажей, красивые, но не пышные закаты и медленно летящие птицы. Сосредоточенные классические анданте. Опытным врачам буквально до часа известно, сколько еще человеку остается, и начинать транслировать умирающему эти виды, по мысли их автора, следовало за месяц – по сорок минут в день.
В последнюю неделю ускорить, показывать за день трижды.
Заключительный сеанс – за полчаса до смерти, если сознание еще не угасло.
Газета пропускала самое интересное – подробности, которые могли бы прояснить идею и обозначить еще какие-то непредвиденные смыслы. Как именно, в какой последовательности и в каком ритме он собирался приклеивать друг к другу планы и подавать потом готовые куски? По степени убывания движения? Птица – вода – степь – закат – тьма – ноль? И прокручивать потом весь набор ежедневно? Или постепенно, по мере, так сказать, прохождения курса, подбирать картины все более неподвижные? Или, наоборот, птиц приберечь напоследок – вроде как обнадежить?.. Я не циник, я, в общем-то, чувствую, что характер этой работы обеспечивает ей своего рода охранную грамоту, и въедливое любопытство к деталям тут не очень уместно, но дорого бы дал, чтобы узнать, чем он готов закончить самую последнюю серию.
Возможно, он замысливал этот странный проект не из абстрактного гуманизма, но что-то свое саднило по-настоящему, и в себе такие оправдания имел, что не чета моим сторонним придиркам. Почти наверняка он был гораздо умнее и тоньше, чем раскрывался через газету. Все осталось за кадром. Я плевался, пересказывая интервью своей подруге: фальшь, лажа! Сколько я видел или по крайней мере представляю себе, человеческая смерть только в последнюю очередь бывает трагической, геройской, несуразной, безвременной, подлой… Всегда и прежде всего она безобразна и унизительна. Даже пришедшая в срок к умиротворенному глубокому старцу, даже смиренно принятая ребенком. Это не покой в конце пути. И не призовой старт к лучшим мирам в обход здешнего страдания – если никакого пути еще не было. Это постыдная порча, чужая вина, оскорбление, на которое нечем ответить. Ее не окультуришь – попробуй окультурить тухлятину, гниение. Разве что свое отношение к ней. Между прочим, попы ничего не говорят умирающим, не напутствуют. Только выслушивают и отпускают грехи.
Молча принимают поражение. А он пытается кричать вдогонку: все хорошо! Неужели не чувствует, что добавит только ужаса и боли, подчеркивая красоту природы перед теми, кому на эти равнины уже не вернуться? Ничего себе утешение: ну да, человек смертен, что поделаешь, зато все остальное в вечном возвращении, гармонично, прекрасно… Как будто есть еще какое-то "остальное". Это, наверное, не лучшие мои мысли, но иногда мне кажется, что мы,
Россия, со своим свинством кое в чем получаемся все-таки мудрее других. Не сомневаюсь, что хосписы придумали люди искренние и самоотверженные, но меня смущает сама идея дворцов смерти. Не много ли чести будет – своими руками возводить ей хоромы? Я не хотел бы умирать там. Смотреть кино, предназначенное примирить меня с моими дерьмовыми делами, я бы отказался. Я не примирюсь.
И по мне районная больница с кислородными кранами на облезлых стенах, и сырой кафель в покойницкой, и похмельные медбратья – ну, откровеннее, что ли. Если мир намерен выкинуть меня вон, в никуда, так пусть и покажет напоследок без прикрас свою правду.
Я говорил на ходу, куда-то мы торопились от Маяковки, мимо нотного магазина; в витрине стоял Кабалевский, эстрадные сборники и серия баховских кантат in folio с цветным портретом на обложке.
– Музыка у него ангельская, – сказала моя спутница, – а физиономия – как будто объелся за обедом лука.
– Ты не слушаешь меня…
– Об этом нельзя думать.
– Почему? Табу? Кто их устанавливает?
– Все равно ведь ответов не существует. Даже выбрать невозможно между тем и этим, между бунтом, если тебе угодно, и покорностью.
Ни единой подсказки. И сами условия задачи неизвестны. В конце концов непременно потребуешь какой-нибудь жестокости – просто потому, что она определеннее.
– Жестокость тут вообще ни при чем…
– Очень даже при чем! Человек до последнего вздоха – да и потом, между прочим, тоже – имеет право на милосердие и уважение своего достоинства. А ты предлагаешь загодя зачислить его в покойники и всего лишить.