— Исключения всюду. Правилом жизни является тяжесть, ноша на плечах смертного, исключение — поэзия. Она берется утверждать, что без этой ноши, без этой тяжести нет жизни. Это и есть единственное исключение, оно не для поверхностного ума, ибо уж чересчур тяжела жизнь, что весьма, согласитесь, тривиально. Поэзия — ласточка, в хорошую погоду жизни она летит выше и быстрее, ее корм — под небесами. Да… Смеясь, пролила. Господи! А вы зачем слушаете старика?
— Я слушаю вас потому, что вы говорите, и еще потому, что не слушать вас невозможно.
— Еще чуть-чуть — и получится нечто, похожее на стихи. О чем я? Да, в мире жить трудно и больно. Больно мне, и никто меня не переубедит. Нет врачей от моей боли. Вы знаете, вы были другом моей…
Плед скатился с колен Федора Ивановича и упал на пол, вспугнув борзую, задремавшую подле скамеечки, на которой покоились ноги в мягких прюнелевых ботинках. Руки упали и повисли вдоль хилого тела. Из глаз брызнули слезы. Хозяйка подбежала к гостю, упала на колени, в руки свои взяла руки гостя, положила их себе на плечи и низко склонила голову, чтобы плачущий гость не увидел, как плачет и она, друг его, гостя, и близкий человек той, которая много лет назад умерла, но все еще жива в сердце и памяти Федора Ивановича.
— Не надо плакать, к чему? — тихо произнесла женщина и поцеловала, приподняв с плеч, сперва правую, потом левую руку гостя. — Слезами не вернешь.
— Слезами-то и вернешь, — четко и раздельно, по слогам, проговорил Федор Иванович. — На что ж иначе слезы? Для умиления? Нет, для умиления есть простые, серые слова, и они доступны каждому. Для горя? Нет, горе молчаливо. Слезы мои — это кипящая память, это средство сохранить, не утерять, вернуть. Вос-кре-сить — потому что, если я помню, — значит, ничто не умерло. Встаньте, я вас прошу, встаньте! Смотрите, Дианка насплетничает! Она вертит хвостом, она меня не любит.
Он не выдержал, он мотнул головою, скрипнул зубами, горячо заговорил:
— Она любила собак. Всех домашних животных любила она, кроме кошек. Она говорила, что в кошке есть что-то нерусское, чужое и злое. Она еще любила меня. Господи! И похоронить эту женщину! И все перенести! И сердце не разорвалось… Ну, прошу вас, встаньте! Вообразите, что мы на балу, что сюда идут гости, дочь Дудышкиных пригласит меня вальсировать. А я великий танцор. Если бы вы видели, как она, покойная, танцевала… На паркете оставался рисунок ее полета под вальс. Да, полета, я не оговорился, потому что настоящий вальс — это уже не земля, это радость разлуки с хлопотами и суетой. Нынче молодежь танцевать не умеет. Кружатся, топчутся на одном месте, бренчат шпорами, стучат каблуками, и глаза у танцующих точно из дерева. Встаньте! Я успокоился, я уже начинаю брюзжать. Я сейчас достану газету и буду вслух читать фельетонные измышления. Дианка, где моя газета?
Собака залаяла, забегала, обнюхивая углы, стол, диван, кресла. Хозяйка встала с колен и, тщательно оправляя платье, села на краешек стула не отводя взора от седых, редких волос Федора Ивановича. Он был похож на учителя музыки в богатом светском семействе; о таких стариках пишут Толстой, Тургенев, о состоянии такого седовласого человека пишет он сам — Федор Иванович Тютчев. О чем же пишет он теперь, после первой майской, давно прошедшей, отшумевшей грозы? О том, что жизнь жестока: она отнимет самое дорогое, а потом даст духу крепость, силам упорство, старости зоркую память, — живи, вспоминай, мучайся…
— Вы что-нибудь написали, Федор Иванович? — робко, боясь оказаться бестактной и вместе с тем боясь уныния гостя, спросила хозяйка.
Федор Иванович улыбнулся, взглянул на небо, на лиловый край туч, на крохотный квадрат лазури.
— Я могу только вспоминать, — ответил он. — Я в силах воспоминания мои приводить в строй и ясность, доступные людям. Мое поколение умирает, за мною идут другие люди, еще через два десятка лет личное мое горе забудется…
«Но ваши творения…» — едва не воскликнула хозяйка и смутилась, почувствовав в таком непомерно искреннем восклицании нечто чуждое настроению гостя. Она придвинулась к нему ближе и произнесла пустую фразу:
— Поэзия не умирает, Федор Иванович!
Он усмехнулся умным, чуть тронувшим уголки рта смешком и подумал о том, что есть стихи и есть поэзия. Ощутительно свежо подул ветер, проворчал гром. Налетел вихрь, хозяйка закрыла дверь веранды. Федор Иванович встал и взял руку женщины в свою, поднес тонкую руку к губам и поцеловал.
— Вчера отыскал я в кустах могилу, — ту, самоубийц, о которых вы рассказывали недавно. Я думал, что умру сам. В самую хорошую погоду я думаю о том, что за нею ненастье, грозы, я иначе не могу, не умею. В самый счастливый день моего бытия я предвижу конец счастью и готовлю себя к самому плохому…
— Несчастье с таким характером, — сказала хозяйка. — Так нельзя!
— Это не характер, — прервал гость. — Что знаем мы о характере? Ничего не знаем. Помню: я любил ее и уносился думой в те дни, когда ее не будет. И эти дни — вот они. Это не характер. Это знание, и мне его отпущено сверх меры.