— Расстрелян! Расстрелян! Конечно, доподлинно неизвестно, что он действительно расстрелян. Но, вероятно, все же это так. Я его когда-то встречал на нашей улице, и всегда он был в военной форме. Молодцеватый парень, ничего не скажешь. Состоял в «Свободной германской молодежи» — выходит, настоящая «перелетная птица». Я, конечно, могу передать тебе только то, что слышал. А слышал я вот что: он будто бы досрочно сдал на аттестат зрелости и прямо со школьной скамьи пошел в армию. Даже, кажется, добровольцем. На фронте он, говорят, всегда был в первых рядах. Стал лейтенантом, обер-лейтенантом, но ни разу не был ранен. В августе… да, в августе это было — он приехал в отпуск. Когда я его увидел, он уже был с ней знаком. Стройный, загорелый, будто только что с пляжа. Увешан орденами и лентами. Стал, понятно, героем нашей улицы. За честь считали, если он с кем-нибудь здоровался. Я думаю, что он познакомился с ней в какой-нибудь группе «Свободной германской молодежи». В конце концов, это неважно. Их всегда видели вместе, и днем и вечером. Они ходили в концерты, в театр. Сначала все считали, что это в порядке вещей. Но отпуск кончился, а он все не возвращался на фронт. У него, надо думать, пропала охота подставлять голову под пули, ему не улыбалась геройская смерть; он дезертировал. Представь себе — офицер, из зажиточной семьи! Отец вроде директора где-то, а сын, герой, вознесенный превыше небес, вдруг не пожелал вернуться на фронт. Говорят, что мундир его, со всеми лентами и орденами, нашли скомканным в углу его комнаты. Переоделся в штатское и — тю-тю… И след простыл. Ты бы видел, что началось! Как все взбудоражились! Повсюду шушукались, сплетничали, возмущались!
— Но ведь, возможно, она и не знала заранее о его намерениях?
— Кто может сказать! Конечно, все возможно, но, откровенно говоря, не очень вероятно. Во всяком случае, милейшие соседи не верили, что она ничего не знала. Когда Лауренс выходила на улицу, она шла, как сквозь строй.
— Ее фамилия Лауренс?
— Да, Рут Лауренс. Удивляюсь, как она отважилась показаться тут.
— Ну, а он? Где его поймали?
— У нее. Вернее говоря, с ней. Они тайно встречались и были, вероятно, не очень осторожны. В один прекрасный день их накрыли. Его отдали под суд, военно-полевой, и с тех пор о нем ни слуху ни духу; уверяют, что его расстреляли. И как, ты думаешь, к этому отнеслись несчастные родители? Папаша — официально отрекся от сына. Мамаша — надела траур… Ну вот, теперь тебе все известно, по крайней мере, все, что я знаю.
Опять в цеху, стоя у своего токарного станка, Вальтер вспоминал о пасхальных днях, проведенных в Люнебурге, как о прекрасном сне. Еще никогда, думалось ему, машина не была такой холодной, такой коварной. Работа не клеилась. Движения Вальтера были неловки, скованны. Часы, в особенности утренние, ползли нескончаемо долго.
К станку подошел Петер и стал расспрашивать про поездку в Люнебург. У Вальтера уже вертелся на языке какой-то безразличный ответ, но в последнюю минуту он проглотил его. Рассказать разве о той любовной трагедии? Во всяком случае, это трагедия наших дней, не менее захватывающая, чем история Франчески да Римини или Ромео и Джульетты. И он рассказал приятелю о том, что слышал от Эриха.
Петер слушал молча, но с возрастающим интересом. Когда Вальтер кончил, он провел измазанной маслом рукой по глазам, по волосам и тихо произнес:
— Безумие!..
Потом взглянул на Вальтера, как бы ожидая продолжения.
Но когда Вальтер сказал:
— Это все!
Петер еще раз повторил:
— Безумие!.. Жизнь, видно, изобретательнее самого великого поэта. Ее зовут Рут? А фамилия?
— Зачем тебе?
— Хочу познакомиться с ней. Может быть, ей можно помочь.
«Ну вот! Этого только не хватало!» И Вальтер соврал:
— Нет, фамилии не знаю.
— Жаль! Как жаль!..
Петер все стоял задумавшись и рассеянно проводил рукой по приводному ремню станка.
— Ты прав. Это самая настоящая трагедия… Говоришь, видел ее? Красивая? Какие у нее глаза?
— Не знаю. Лицо бледное. Она показалась мне надменной. Глаза? Что-то не обратил внимания.
Пробежали через цех в своих деревянных башмаках ученики; стук их подошв сливался с воем сирены, возвещавшей обеденный перерыв.
— Живей! Живей! — кричали они на бегу Вальтеру. — Сегодня — рисовая каша.
Бегите, бегите, думал он, а я не хочу; рисовой каши вам все равно не достанется. У него не осталось ни крошки хлеба, но не было ни малейшего желания бежать сломя голову по Венденштрассе в столовую. Лучше поголодать до вечера. Он хотел подойти к Петеру, но передумал, увидев, что тот, прислонившись к шкапчику с инструментами, пишет. Ну, значит, пошел катать стихи насчет этой любовной трагедии…
Вальтер присел у станка в каком то сонном оцепенении.
…Он хочет с ней познакомиться. Недурно. Я тоже не прочь. Она, конечно, очень одинока. Шутка ли — жить под бойкотом! Если стихи у Петера выйдут удачные, надо будет послать ей — пусть знает, что не все ее осуждают, что есть люди, которые сочувствуют ее несчастью. Может, это утешит ее. Если бы только не холодный, надменный взгляд…