В эти дни Козловский попытался еще раз укрепить свои силы. Он выбрал для этого вторую механическую — там у него еще имелись сторонники. В конце цеха было земляное возвышение, которое в шутку звали Голгофой. Там в дни собраний ставили трибуну. Это было опасное для оборонцев место. Начиная с дней провалившегося июньского наступления их не раз оттуда прогоняли. Потому-то и прозвали это место так невесело. В тот день на завод приехал Володарский. Козловский задумал сорвать его выступление. Лишь только он начал говорить, раздался лязг и грохот. Козловский и его сторонники сидели возле Голгофы и неистово били в железные листы. Володарский, совершенно спокойный, сел на скамью, чтобы переждать, а Козловский вскочил на Голгофу и завопил:
— Долой узурпаторов!
И тогда Анисимовна заплатила ему сразу за все насмешки. Она тянула его за ноги вниз и приговаривала:
— Вот тебе за Луизу, белесый черт! Вот тебе за газету!
Козловский покатился с Голгофы. И неистовый хохот собрания добил его. Володарский потом говорил Анисимовне:
— Вы сделали больше, чем моя речь, но, надо сказать, мы вам подготовили почву. Если бы вы его потянули за ноги в мае, политический эффект был бы другой.
— Да в мае я бы его не потянула, — ответила Анисимовна. — Тоже не дура я.
Она взглянула на Володарского и заботливо сказала:
— Ох, вам бы поспать, товарищ Володарский.
Он устало махнул рукой:
— Не знаю, когда представится такая возможность.
— А то идите к нам в комитет. Я устрою вас. Часика на три, а?
— Никак нельзя, спасибо.
Но выступил он горячо, без всякого признака усталости.
В Учредительное собрание был выбран Буров. Пятого января рано утром он выехал в столицу. Вблизи станции он заметил группу людей. Козловский еще накануне собирал устьевцев на демонстрацию в честь Учредительного собрания. Поехали пятнадцать человек. Эти пятнадцать шли молча. Козловский держал свернутое знамя, оставшееся с лета.
Собрание еще не было открыто. В Екатерининском зале шептались старики. Один из них пришел в сюртуке и держался отчужденно. Потом появилось еще несколько в сюртуках, строгих и недоступных. Еще не открылось первое заседание, а они своим видом представляли вчерашний день Таврического дворца, они как бы молча говорили о том, что уже миновала пора Учредительного собрания, начавшего свою деятельность слишком поздно, — слишком поздно потому, что не собиралось ни в чем уступать новому времени, которое так быстро переросло все то, с чем явились сюда недоступные старики в черных сюртуках.
С весны Родион не был в Таврическом дворце. Дворец ему показался скучным и неуверенным. На колоннах не было ни плакатов, ни полотнищ, как в первые дни после Февраля.
В Смольном, где два народных комиссариата делили между собой одну комнату, один диван и один чайник, била жизнь, там чувствовался нерв всей страны. Здесь же оставалась торжественная пустота, холодный свет огромных люстр. И даже служители, которые хлопотливо прибивали к спинкам кресел именные карточки, как будто не верили, что делают это всерьез.
— Покойником пахнет во дворце, — сказал Родион знакомому, — как ни стоят за себя старички… эти Берги.
Старики в сюртуках и не в сюртуках, ровесники Берга, их ученики — все те, кого навсегда проводили свистом с заводской, с фронтовых трибун, отказали восставшему народу в своей подписи под его декларацией прав, завоеванных в боях, в штурме Зимнего дворца.
Объявили перерыв. Иностранные журналисты побежали к Чернову. Они его закидали торопливыми вопросами — ждал телеграф. У всех у них был один вопрос к председателю: подчинятся ли отказу эти люди из Смольного, которые только что поднялись с места и покинули зал? Чернов приготовился ответить, но ему отдали стенограмму его вступительной речи, и он с жадностью накинулся на листки, словно в них было главное событие дня.
В комнате, куда большевики ушли на совещание, царило веселое настроение. Развеселила торжественная неприступность, с которой старики и полустарики отвергли декларацию прав, добытых восставшим народом.
В большом зале Ленин сначала внимательно слушал речи людей другой стороны, привычным жестом приложил руку к левому уху, а потом отнял руку, поняв, что слушать больше нечего.
Люди, ушедшие из зала, разом облегченно вздохнули, словно хотели сказать: «Фу, что за нелепый день», — и шумно заговорили. В углу за столом Ленин, прищурившись, писал резолюцию.
Вот и дописана резолюция, и Ленин, потянувшись, говорит:
— От этой скуки можно устать. Они конченые люди. Ведь многому учились, других учили и когда-то смело шли и на каторгу и на виселицу. А теперь встали на дороге истории и думают, что удержатся на ногах. Впрочем, они уже очень мало думают. Они обещали землю народу и не решились ее дать. А если большевики дают землю, то земле анафема. Мы вводим новый календарь вместо устаревшего — так анафема и календарю. Если бы завтра большевики сумели открыть детские дома для всех военных сирот, то и детским домам — анафема. Пойдемте, товарищи. Здесь больше нечего делать.
И он вспомнил слова Маркса: