«Делаю я здесь, что могу. Здесь я все еще нужен. Вижу это каждый день, Филипп, дорогой, здесь те трудности, с которыми я справляюсь. Здесь я и такой, как есть, сила против хуторов всего этого зверья. А на заводе вы лучше справитесь, чем я…»
Но так и не рассказал он о всех своих опасениях и тревогах. Подробное письмо не удалось Родиону.
К концу года на заводе было уже почти три тысячи человек.
Но в старом поселке оживало и то, что глубоко пряталось в годы шторма.
В разных углах приоткрывался он, старый посад. В день получки третий и самый жестокий устьевский ростовщик, незаметно проживший все эти годы в поселке, бесшумно и упорно ходил за должниками. Особенно он не надоедал, только спрашивал:
— Отдашь?
Его ругали. Кто-то плюнул ему в лицо, кто-то пообещал: «Святого кулака попробуешь». Он отставал, а потом, как тень, следовал сзади. Старик высох, сгорбился, очень состарился. Встав у главных ворот завода, он остановившимся взглядом глядел на должников и все повторял: «Отдашь, а?» Над ним смеялись:
— Ошалел от жадности? На, подними, — и бросали под ноги мелочь.
Он молча поднимал и не уходил.
— Ты в Геную на конференцию поезжай, там все долги получишь с нас. Там с нас требуют, и ты требуй. Ребята, соберем, что ли, ему на билет в Геную?
Это был призрак. А за призраком тянулось и живое.
В дни рождества ребята с Ширхана вызвали устьевских на кулачный бой. На льду полукруглого канала затрещали кости. Пришлось вызвать наряд милиции, чтобы прекратить побоище, человек десять свезли в больницу. Пасхалов сманивал голосистых ребят в церковный хор. Сектанты открыли молельню, и с соседней станции приезжал старец Чуриков говорить проповедь. Лавочник Протасов вернулся в Устьево и опять открыл торговлю. Он привесил на дверь рекламы старых фирм: был и «Ландрин», и дощечка насчет сухого бульона, и молодец в боярской шапке, который курил кременчугскую махорку. Рядом с мастерской гробовщика открылась пивная, и пивную стали невесело называть «Гробики». А там пошли и другие уродливые словечки. Баню называли «вошебойкой». Если пели про чудный месяц, то выходило «чуних месяц». А когда хотели послать человека к черту, то говорили: «Пошел ты к черту по самую маковку».
В разговорном этом озорстве была отчаянность старого посада. Невеселое словесное искусство родилось еще в те времена, когда посад был крепостной тюрьмой, когда в него сгоняли изувеченных людей, которые уже не годны ни к войне, ни к строю. Уродливые слова они придумывали для того, чтобы ими принизить простое и ясное, что они обозначали, чтобы жестоко посмеяться над своей жизнью. И находились люди, которые из самой жизни своей делали посмешище.
Вот двое из таких отчаянных. Они потеряли имена, и навсегда к ним прилипли уличные клички — Антошка Грохотун и Мишка с дыркой. Их всегда видели вместе. Встречая на улице больничного врача, оба кланялись в пояс и говорили:
— Век будем бога за вас молить. Чувствительно вам благодарны.
— За что?
— За даровой стол, за квартиру. То я Мишке сальник подрежу, то он — мне. А вы держите, лечите, да сиделка водку передает то мне от Мишки, то Мишке от меня. Так и жизнь пройдет, ваше благородие, в тепле и в неге.
Одно время казалось, что все это совсем умерло, когда не стало Сербиянинова, Реполова, Березовского.
В зиму голодного года Антошка Грохотун наряжался было покойником и раза два попугал комсомольцев. Но в третий раз его крепко поколотили. Он присмирел. И о живых покойниках в посаде забыли.
А теперь нет-нет да и покажется старый посад на какой-нибудь улице, в каком-нибудь человеке. Приехал не то цирк, не то балаган. Выходил на подмостки знакомый по прежним годам жонглер Жак Люни. Он был еще более жалок, чем раньше. У него падали бутылки из рук, а базарные маклаки жестоко кричали ему:
— Еще одну уронишь, деньги назад потребуем. Ты, Жак-плюнь!
И жонглер умоляюще улыбался.
Очень любили французскую борьбу. Но борцы были старые, сдавшие за голодные годы, в заштопанных трико. И старые жетоны за победы казались теперь не настоящими. И во французские имена борцов также не верили. Зато негр был настоящим. И много было волнений из-за него, потому что и он разделял зрителей на два лагеря.
— Гастон! — требовал подвыпивший Никаноров, когда борец, носивший французское имя, закручивал негру руку за шею. — Гастон! Дави желтую расу!
— Дура! — смеялись над Никаноровым. — Это ж негр! Ослеп спьяна, что ли?
— Все одно. Все они — опасность.
— Что ты мелешь? Кому это они опасность?
— Цивилизации, — важно отвечал Никаноров.
— Морду давно тебе не били?
— Выдумали — таких на царский трон сажать.