Лицо ему показалось знакомым. Должно быть, они встречались у ворот и на улице. На вид вошедший — серьезный, даже суровый человек. У него длинные усы, которые шутники зовут «усы номер двести семнадцать». Густые брови нависли над глазами, но если узнать его поближе, то не обманут ни внушительные усы, ни густейшие брови, ни суровое выражение лица. Идет в праздник такой усатый по Устьеву, крепко хватив в гостях или дома, и люди сторонятся. Еще расшибет под горячую руку. Под хмельком он поет грустные песни, а то кричит, что сейчас отправится к Сербиянинову говорить насчет прав. Женщины с визгом тянут его на место. Да он не очень-то и сопротивляется. А проспится — тишайший человек. Когда с начальством говорит в мастерской, мнет картуз в руках и потеет от страха. А что суровые запорожские усы, начальство этому не препятствует. В этих усах патриархальность, такая же, как в звоне. Не то что усы Бурова, короткие, щеткой. Те усы для мастерового — просто дерзость. В войну кто-то из офицеров рекомендовал Сербиянинову издать особый приказ насчет усов — носить только одной формы. Как ратный крест, только длинные, но Сербиянинов посмеялся над этой идеей.
Даже здесь, в большевистском комитете, человек с длинными усами робко кашлянул, снял шапку, помялся, снова кашлянул и наконец решился:
— Значит… выводите?
Полотнище уже было расписано. Воробьев проверял свою работу.
— А к примеру… Вот эти слова — о чем бы они?
— Сразу не объяснишь, — отвечал Воробьев. — Тут большой разговор нужен. Это понять надо.
— Понимать это все, верно, надо, — вздохнул усатый. — У вас, говорят, главный есть — Буров. Я к нему насчет понятия. Повидать бы его.
— А имя тебе?
— Имя мне — Бондарев, Матвей Степанов.
— Откуда?
— Из железокотельной.
— Глухарь, значит?
— Покуда еще не так, чтобы очень, но без этого не обойдется. На правое туговат — даже музыку в трактире плохо им слышу.
— Иди в ту залу. Буров там.
Матвей Степаныч на носках огромных сапог осторожненько переступил порог.
— Записываться, что ли, к нам пришел, товарищ Бондарев? — спросил Буров.
Бондарев испуганно замахал руками.
— Где мне записываться. Я только насчет правды, как говорится, узнать.
Брахин, сидевший тут же, сразу вскипел:
— А у нас что, правда каждому напрокат? Поносил да бросил? К нам за правдой, а записывался небось у трезвенников?
— Был и у трезвенников, — вздохнув, смиренно согласился Бондарев.
— Под молитву записывался, что пить не будешь?
— Под молитву.
— А выдерживал? — вдруг спросил Буров, выразительно посмотрев на Брахина. Тот, видимо, опять готовился сказать что-то колючее.
— Ну, разве с месяц выдерживал.
— А больше?
— Ни в какую, — усмехнулся Бондарев.
Усмехнулся и Родион. Простой и понятный человек стоял перед Буровым. Свой… но уж больно темный человек. Может, и на маевках бывал, и речи подпольщиков слушал, и даже читал листовки. А на заводе покупал за пятак бульварную газету и углублялся в чтение романа из жизни большого света.
Отставший это человек, и многое еще потребуется, чтобы разбудить его.
Бондарев и сам понимал, что сознание у него темное.
— Конечно, не ко времени это, — признался он. — Как литейщики говорят, товарищ Буров Родион Степаныч, в голове у меня… ну будто «козел»[2]
засел.— Выбивать его надо…
— Надо, конечно. Да как бы башку при этом не расшибить.
Брахин презрительно посмотрел на Бондарева, снова хотел сказать что-то едкое на этот раз насчет «козла», но опять встретился взглядом с Буровым и промолчал.
— Зачем же ты пришел, товарищ Бондарев?
— Тут не моя одна правда, — заторопился Бондарев, — тут, понимаешь, многих правда. Я, как это теперь говорится, значит, делегат и целой компании нашей.
— Да что это за компания?
— Ступина из меднокотельной знаешь? Павла Егорыча Солова из новосборочной? Силантьева из цепной? Корзухина из ремонтной?
И он назвал еще имен десять.
— Знаете их?
— Нет, не знаю их. Но какое у тебя все-таки дело?
— Все ходим, говорим между собой — платить или не платить? И не можем решить. И так примеряемся и этак, даже ругались промеж себя. Платить или не платить?
— Кому платить-то?
— Да Ноткевичу, Тавиеву. Им.
— А, вот оно что! В заклад носил?
— Всю жизнь носил. Все годы. — Бондарев обрадовался тому, что Буров его понял с полуслова. — Да не в заклад, не в заклад. Что у меня для заклада есть! Под расписку брал. Приходим мы теперь в сомнение — неужто платить? Ходили мы и к Александру Модестовичу Козловскому. Посоветуй, значит.
— А Александр Модестович что вам советует?
— Мало понятно. Перво-наперво борись, говорит, за светлую жизнь. Вникай, говорит. Говорит, что наобум нельзя. Говорит, будут новые законы. Говорит, жди, объявка будет от Учредительного собрания. А какая она, объявка, будет? И чего учреждать-то будут для нас?
Буров переглянулся с Брахиным.
— Даже это Козловский до Учредительного собрания хочет оставить.
— Портится он, портиться он начинает, — проворчал Брахин. — Ну, я и пропишу Модестычу.
Ему надо было обратить против кого-нибудь свое раздражение, которое почему-то все накапливалось в нем.