— Один-ноль, чик-чик-чик-чик, — пробормотал Генка, залез рукою в карман, достал несколько смерзшихся дробин брусники, разломил, сунул в лунку. Куропатка бруснику пуще всего любит, пуще, чем детсадовец — мороженое, она брусничный дух издали чует, и как только Генка уйдет с этой поляны, тут же притопает сюда — алою вкуснотой лакомиться.
Генка отпрыгнул немного в сторону, пробежался рысцой, согревая застывающую в жилах кровь, ткнул еще раз бутылкою в снег.
— Два-ноль!
Насыпал в лунку брусники, снова пробежался, снова продырявил горячим поршнем снеговую одежку, удобрил ледяное гнездышко дробинами мерзлой ягоды.
Всего пятнадцать минут ему понадобилось, чтобы всю поляну утыкать лунками, которых он сделал что-то около полусотни. Опрометью, на «второй космической», почикивая на бегу, Генка помчался в «диогенову бочку» греться — мороз пробрал до костей, от стужи казалось, даже мозг в позвоночнике отвердел, стеклянно-хрупким сделался.
Он пулей ворвался в «диогенову бочку», затанцевал, заплясал в тепле, тряся красными, будто кипятком ошпаренными руками — оттаивая, они ныли, будто попали в давильню, было до слез больно. Мутные капелюшки ползли у него по щекам, скатывались за воротник. Сам виноват — голыми руками бруснику в лунки насыпал, это в варежках надо делать, в варежках. Но варежек нет, а в рукавицах с таким тонким делом не совладать. «Чик-чик-чик-чик», — пыхтел, танцевал он от боли.
В «диогеновой бочке» народу поприбавилось. Пришел Пащенко. Пришла диспетчерша Аня. Тезка великого писателя, Лев Николаевич Ростовцев, гибкий, с белесыми, будто вымерзшими волосами, сидел на койке рядом с Любкой Витюковой, думая о чем-то своем, забота ясно проступала у него на лице.
У Генки, когда он увидел сидящими рядом Любку и Ростовцева, — вот, черт возьми! — сладко заныло, занервничало что-то в подгрудье, и даже ломота в оттаивающих руках пропала, он зажмурился, словно не верил виденному, вспомнил свой разговор с Любкой, ее тихий, будто в чем виноватый и теперь извиняющийся голос, слезы потекли у него из-под стиснутых век сильнее, словно нашли там лазейку, ему стало горько, обидно, не по себе, он почувствовал себя обманутым.
— Ну что, товарищ Чик-чик? — вдруг раздался Любкин голос, заботливый, теплый и знакомо тихий.
— Не приставай к человеку. Видишь, с мороза отходит, соленую юшку хлебает, — очнулся Ростовцев от своих дум. Усмехнулся. — Где ж твои куропатки? Я тут выглядывал на минуту, видел, как ты за балками козлом скакал, плотность снега измерял. На прочность его пробовал, что ли?
— При чем тут прочность? — нахмурилась Любка, защищая Генку. — Он дело делал.
— Какое же? Искал стратегические запасы в здешних болотах? Пятой точкой землю, как рентгеном просвечивал? Или куропаткам концерт давал, веселил их? Пляскам их обучивал? Кадрили с камаринской…
— Ох, и злой же ты бываешь, Лев Николаич, — сказала Любка.
— Не всегда. Но иногда приходится.
— Эгей, морская гвардия, слух прошел, что ты куропатками обещал народ угостить. Где ж куропатки-то, — это подал голос Лукинов. Но Генка его не видел, он стоял в проеме «диогеновой бочки» и жмурился от обиды, лавиной опрокинувшейся на него, от несправедливости, от злых слов Ростовцева, от того, что тот сидел рядом с Любкой Витюковой.
— Будет обед с куропатками, — тихо произнесла Любка, — могу даже об заклад побиться. Товарищ Чик-чик, он у нас такой, он у нас словами не бросается.
— Проиграть не боишься? — спросил Ростовцев.
— Не-а, — ответила Любка.
— Будут куропатки, — глухо сказал Генка. Ростовцев насмешливо фыркнул, обтер ладонью лицо, будто снимал с него угловатость линий, излишнюю твердость.
На поляну надо было наведаться через час, не раньше, Генка повернулся и вышел из «диогеновой бочки», поплелся в офицерский балок. Там, не раздеваясь, завалился на койку и совершенно неожиданно для себя уснул. Сон был коротким, тяжелым, это был сон из прошлого, Генка даже сквозь забытье слышал собственные стоны, плач, с трудным хрипом вырывающийся из горла. Он никогда не плакал в жизни, наяву никогда не видел своих слез, считал их признаком слабости, даже какой-то хвори, человеческой муки, но во сне плакал часто, просыпался утром с мокрым лицом — это Генка видел сны из своего детства. И сны эти были горькими, как вообще бывают горькими сны безотцовщины.
Но потом толчок извне заставил его мгновенно пробудиться, прийти в себя. Он сел на койке, пошевелил пальцами в кисах, ощущая успокаивающую мягкость меха. Из хорошего меха сшиты унтята, надетые под кисы. Унтята, меховые носки, он обязательно надевал в морозы, а поверх — мягкие кисы, тогда трескотуну сложно пробрать работника… Черт возьми, какая чепуха, мелочь лезет в голову. Неужто других дел нет? Ткнул пальцем в клавиатуру «хрюндика», стоявшего на тумбочке, услышал мелодию, которая сразу напомнила ему о судне, — родном, старом и милом корыте, о корешах, вместе с ним бороздивших океаны, о жизни в кубрике…