Когда мы спим, мы не знаем, что видим сон. Во сне мы даже гадаем по сну и, лишь пробудившись, узнаем, что то был сон. Но есть еще великое пробуждение, после которого узнаешь, что все это великий сон. А дураки думают, что они бодрствуют и доподлинно знают, кто они: «Я царь! Я пастух!» Как тупы они в своей уверенности! Ты и Конфуций – только сон. И то, что я называю себя сном, – тоже сон…
1. Сны разума
Общее чувство, что с реальностью у нас не все в порядке, отдаленно преследует перегруженную баржу человеческой культуры от самых истоков ее многотрудного пути по океану беспощадного Хроноса. Мы словно бы вечно стараемся утаить от сознания некую внутреннюю недостаточность, тревожную призрачность целей и туманную неубедительность продукта. Вся кропотливая деятельность людского общежития, непрерывная жажда устроения порядков, возведения громоздких колоссов, вся крикливая и напыщенная суета как будто призвана сохранить в тайне врожденный порок самого нашего бытия. В минуты остолбенения, когда масса искусственных переживаний, рожденных помрачением от энтузиазма, валится через край, мы вдруг видим себя возбужденными лунатиками – героями торопливого сна. Такой кризис тотальной вовлеченности сознания в лабиринты самоосуществления разума настигает человека тем чаще, чем активнее он переживает. Философы и поэты, интеллектуалы и художники особенно страдают от этого, и тогда сомнамбулизм жизни накладывает свой отпечаток на их творчество.
Почему именно сон, сновидение так часто становится символом бурного потока жизни – и не только в литературе или искусстве, но в философии, в самом фундаменте миросозерцания, будучи если не предельной, то крайне причудливой гранью саморефлексии? Разве не знаменательно, что во сне мы неосознанно находим многостороннее подобие той неумолкающей буре страстей, что увлекает человека к блаженству и гибели? Сноподобие бытия повсюду настигает нас – и в круговороте отчаянных стремлений, и в напряжении последовательного, надолго спланированного труда, и в созерцательном покое притихшего отшельника. Да и первоначальное понимание сна было глубже, проникновенней нынешнего. Древний человек яснее переживал сходство зыбкой ткани сновидения и внятного вещества яви. И здесь и там он видел всепроникновенность, неустранимость, навязанность извне (как часто мы ощущаем себя во сне пленниками ситуаций, движущихся согласно эфемерным, но неизбежным законам вопреки всякой воле, всякому намерению!). Мы способны лишь прервать сон, каким образом и поступаем, столкнувшись с нелепым ужасом или тягостным давлением. Но ведь и в яви, когда страдание бодрствующего преступает последнюю черту, он повторяет ту же, единственную процедуру – сходя с ума, впадая в летаргию, умирая от горя или даже убивая себя. Внимательный взгляд открывает, что сновидение содержит в себе почти зеркальное повторение основных качеств дневной, «трезвой» жизни.
Соотношение реального и мнимого так же условно, самодовлеюще и непостижимо, так же зависит от игры сил, сознанию невнятных – то ли внешних, то ли внутренних. У сна своя рациональность и свое безумие, свои закономерности и случайности – совсем как наяву. Мифологическое чувство первобытного человека признавало во сне реальность (австралийские аборигены, например, даже полагали в сновидении начало мира), а мудрец и мыслитель находил в реальности сон. Уже более двух с половиной тысяч лет назад Чжуан-цзы столкнул мир сна с миром яви и не нашел опоры – два зеркальных отблеска, и только.
Помните его притчу о мотыльке? Ее любят повторять и по сей день. Как-то Чжуан-цзы увидел сон, в котором он был порхающим мотыльком, а когда проснулся, то так и не смог решить: то ли он Чжуан-цзы, которому снилось, что он мотылек, то ли мотылек, которому снится, что он Чжуан-цзы. Теперь мы больше склонны рассматривать подобные парадоксы как шутку, хотя критерии, по которым мы узнаем бодрствующее сознание (последовательность и ясность восприятия, устойчивость картины мира, повторяемость, предсказуемость, узнавание), только на первый взгляд безупречны, а по сути – условны и легко опровергаемы.