Десять минут спустя я вдруг обнаружил, что, подперев рукой подбородок, рисую на пустом листе бумаги заводную птичку. В точности такую же, как она описала. Я знал это наверняка. Она получилась у меня точной копией, портретом сокровища, которого я и в глаза не видел, потому что Мерси умела создать историю из любой самой пустяшной вещицы, и, подобно крови, текущей у меня в жилах, ее сказки распространялись по своей отдельной системе каналов. А ее чернила уже давно пульсируют в моем кровотоке. И мне было непонятно, что она имела в виду, говоря о том, что не чувствует своих историй, что она не считает их реальными. В то время как я практически ощущаю их на вкус.
А это мысль…
Написать слова приветствия – одно это меня уже пугало. Но терять было нечего, тем более что она знала: я люблю ее. И вот я глубоко вздохнул, и перо так и заскользило по бумаге, слова и фразы начали выстраиваться ровными рядами.
Затем я написал ей о таинственном исчезновении конверта, в котором прибыло ее письмо. И о Вале, осчастливившем семью ирландцев. И о пирожном Птички.
А в конце подписался: «Твой Тимоти».
Той ночью мне приснилось, что Мерси умеет рисовать. На самом деле она не умела – выводила пером какие-то деформированные невнятные фигурки, над которыми можно было только посмеяться. Но мне приснилось, что она рисует пастушку с ленточками в волосах, на огромном полотне площадью в десять ярдов, на фоне какого-то совершенно фантастического фиолетово-зеленого заката.
В этом сне не было ничего зловещего – ровно до тех пор, пока пастушка вдруг не ожила под пальцами Мерси. На губах ее змеилась жестокая улыбка, сверкающие глаза обещали зацеловать любого до смерти. Я пытался предупредить Мерси, чтобы та перестала придавать пастушке сходство с Шелковой Марш – страшно опасно репродуцировать эту особу. Но слова застревали в горле. И вот, наконец, когда я все же умудрился выкрикнуть, чтобы она перестала, мадам Марш сошла с полотна и стала удаляться от нас с довольным и зловещим блеском в глазах.
– Думаю, я все же должен ему сказать, – заявил я брату на следующее утро. – Да, я боялся этого момента, но именно потому и должен. Он захочет узнать… Бог ты мой, что же захочет узнать Чарльз Адамс?
Валентайн не ответил. Наверное, он просто меня не слушал. Нервно пожал плечами, постукивая тростью о тротуар на выходе из Гробниц. Его молчание меня не смутило, особенно с учетом того, который теперь час.
Дрянь, которую поглощает мой брат, для меня всегда очевидна – я в любое время практически видел, как пульсирует густое дегтеобразное вещество в набухших синеватых венах его горла. Но до полудня это видно каждому. Яркий утренний свет всегда беспощаден к Валу. А поля шляпы недостаточно широки и не защищают лицо от розоватых отблесков солнца, которое морозным утром светит почему-то особенно ярко. Мешки под глазами можно было бы взвесить на весах, сами глаза налиты кровью, и почти не видно, что они у него зеленые. Он вернулся к «фермерскому» стилю – аметистовый галстук, рубашка с отложным воротничком, жилет с узором в мелкий колокольчик. Что могло означать только одно: братец набрался смелости и заходил к себе домой.
– Просто я хотел сказать, разве не…
– Окажешь мне огромную любезность, если заткнешь варежку секунд на тридцать, – сказал Вал и тяжело оперся о трость.
Я вздохнул и скрестил руки на груди. Раздражение нарастало; хоть и знакомая ситуация, но брат казался совсем уж несносным.
– Что, головка закружилась?
– Заткнись.