Несмотря на санкции, штрафы и запреты, делать было нечего: идея осталась плавать в воздухе, как шар-зонд. В Дарьенской сельве земля – я клянусь, хоть сам не видел – разверзлась (геология подчинилась приказам политики), и Центральная Америка начала свободно дрейфовать к океану; в Колоне – клянусь с полным знанием дела – в лексикон горожан проникло новое слово… Идя по шумной и пахучей улице Френте, ты слышал, как его произносят на все лады, со всеми акцентами испанского – от картахенского до чистейшего боготинского, от кубинского до костариканского. «Отделение? – спрашивали друг у друга люди. – Независимость?» Эти слова, пока еще абстрактные, пока еще брутто, проникли и на север: через несколько недель в порт пришел пароход «Нью-Гэмпшир», а в его трюме – специальный выпуск
Восемнадцатого августа Колон проснулся в трауре. Пустынные улицы словно приготовились к государственным похоронам (что, в общем-то, было не так уж далеко от истины), а вскоре одна из немногих либеральных газет, выживших после чисток Аристидеса Архоны, опубликовала карикатуру: я ее сохранил, и сейчас она лежит передо мной, пока я пишу. Это не совсем ясная картинка, на которой много людей. В глубине виден колумбийский Капитолий, а чуть ниже – гроб на катафалке, и на гробе лента с надписью «ДОГОВОР ЭРРАНА – ХЭЯ». На камне сидит и безутешно плачет человек в шляпе колумбийского крестьянина, а рядом с ним стоит, опершись на трость, Дядя Сэм и смотрит, как какая-то женщина показывает ему пальцем дорогу в Никарагуа. Я не по собственной прихоти так подробно описал эту карикатуру, дорогие читатели. В недели, последовавшие за 17 августа, недели, которые, учитывая, что началось потом, шли удручающе медленно, в Панаме всегда говорили о кончине или смерти договора, а не об отклонении или отказе. Договор был старым другом, он умер от сердечного приступа, и колонские богачи заказывали мессы за упокой его души, а некоторые приплачивали священнику, чтобы включил в службу слова о непременном воскрешении покойного. Те дни, когда договор о канале стал для нас чем-то вроде Христа, чудотворца, погибшего от рук нечестивцев, но способного восстать из мертвых, навсегда связаны в моей памяти с этой карикатурой.
Я мог бы поклясться, что она лежала у меня в кармане в то утро в конце октября, когда я пришел на причал железнодорожной компании, после того как всю ночь шатался по улицам терпимости и уснул на крыльце своего дома (прямо на досках, а не в гамаке, чтобы не разбудить Элоису скрипом балок). Ночь выдалась, признаюсь, нелегкая: самые горькие дни после смерти Шарлотты миновали, или я думал, что миновали, и казалось, для нас с дочерью вот-вот станет возможна более или менее нормальная жизнь и нормальный траур, но, придя домой, в «Кристоф Коломб», после наступления темноты, я услышал, как кто-то напевает чересчур знакомую песню, ту, что напевала Шарлотта в самые радостные свои дни (когда она не жалела, что решила остаться в Панаме). Это была детская песенка, и я не знал ее слов, потому что сама Шарлотта их не помнила, а мелодия всегда казалась мне слишком грустной для колыбельной, предназначенной озорному ребенку. Я пошел на звук, оказался перед комнатой Элоисы и нос к носу столкнулся с кошмаром: моя жена восстала из мертвых и вернулась, красивая как никогда. Какую-то долю секунды я не мог разглядеть черты Элоисы под макияжем, юное тело Элоисы под длинным африканским платьем, волосы Элоисы под зеленым африканским платком – Элоиса нарядилась в одежду покойной матери. Я даже не могу представить, как удивилась моя девочка, когда я подскочил к ней (возможно, ей показалось, что я хочу ее обнять) и влепил пощечину – не слишком сильную, но ее хватило, чтобы один конец платка выбился и повис над правым плечом, словно непокорная прядь.