Принимаясь за отчет об очередном заседании нашего общества, я как его бессменный секретарь и летописец испытываю чувство некоей прискорбной обреченности, смешанное с досадой, негодованием и желанием крепко выругаться. Увы, я вынужден нарушить обычный порядок повествования, все смешать и скомкать, досадливо чертыхнувшись и разгладив зеленое сукно на моем письменном столе с такой приторной и плотоядной умильностью, словно лишь она удерживает меня от соблазна грохнуть по столу кулаком. Да, грохнуть так, чтобы выплеснулся чай из стакана, звякнул на блюдце ножичек для резки лимона, дрогнули милые сердцу фотографии в бамбуковых рамках, подпрыгнула наполненная доверху бронзовая чернильница, грозя фиолетовой кляксой cафьяновому бювару, и из ложбинки мраморного письменного прибора выкатилась ребристая ручка, роняя брызги с пера.
Выкатилась и упала на пол, вынуждая меня нагнуться и с блаженной гримасой удавленника, вынутого из петли (тут тебе сразу колотье в печенке, одышка и круги перед глазами), покрасневшим от натуги лицом и возведенными к потолку глазами пошарить под столом.
Впрочем, какой уж там кулак – кулачок. Острый, с синеющими прожилками, волосками на сгибах пальцев, примятыми (безымянный), где некогда желтело обручальное кольцо, оставившее едва заметный след, почти неразличимый ободок, красноватую натертость, и побелевшими от напряжения косточками. Но и им, кулачком, я бы с мстительным наслаждением… ну, если не грохнул (силенок все же не хватило б), то внятно, внушительно, остерегающе постучал по крышке стола.
Ведь благодаря сложившемуся за многие годы порядку мои отчеты снискали себе репутацию совершенных образцов канцелярского стиля, красотами которого я вправе гордиться. Стиля утонченного, с оттенком болезненного изыска, старомодным изяществом в оборотах речи, чем-то таинственно мерцающим сквозь оболочку слов, как косточка сквозь матовую кожицу спелого винограда.
Но и стиля, прошу учесть, – при всей болезненности - отмеченного наивной простоватостью, всегда служившей признаком отменного душевного здоровья, крепкого сна без сновидений и бодрого пробуждения.
Хотелось бы подчеркнуть: именно простоватостью, а не грубостью, поскольку простоватость не бывает оскорбительной для слуха, не бросает вызов благопристойности и не нарушает атмосферы наших благородных собраний.
А, впрочем, если и нарушает, если даже и грубость, вернее, некая грубоватость, ну и что с того? Да, что с того, господитыбожемой (в нашем городке это произносится слитно, на едином выдохе, как одно слово)?! Ведь даже и Шекспир… так сказать, себе позволял… а ведь в зрительном зале «Глобуса», на галерее с удобными, широкими, надежно сколоченными скамьями (желающим за дополнительную плату выдавались мягкие подушки под спину и скамеечки под ноги) присутствовала весьма почтенная публика. Там можно было увидеть и добропорядочных отцов известных в Лондоне семейств, наживших свои капиталы честным и неутомимым трудом, их опрятных, ухоженных, всем довольных стариков родителей и послушных, ангельски кротких, скромно одетых жен.
Но и им не претили рискованные выражения актеров, всякие там скабрезности, поскольку эти ангелы и сами умели при случае отчитать проштрафившуюся дылду горничную, выбранить нерадивую кухарку, расчихвостить остолопа швейцара или пройдоху дворника, да так, чтобы те разинули рты и замерли в немом изумлении от всего услышанного.
А кроме того, подобные выражения и обороты речи воспринимались снисходительно как чисто народные. В них усматривалось проявление духа вольности, ничем не стесненной свободы, веселого, искрометного озорства, без которого театр – не театр, а засушенный гербарий с проткнутыми иголками мумиями жуков и бабочек. Пансион для благородных девиц, с коими случаются истерики и обмороки при виде сморкающегося в ноздрю мужика. Или кафедра для упражнения в самом напыщенном красноречии таких господ, как Корнель и Расин. Эти господа своими пьесами услаждают слух королевских особ, багровеющих от важности министров, чопорных напудренных придворных и прочих брезгливых снобов, чьи испорченные желудки способны переварить лишь паровую котлетку, да и то без горчицы, соусов и приправ, а извращенные вкусы – обескровленную, вымороченную классику…
Вот и наше собрание никак не желало уподобиться ни тем, ни другим, ни третьим. Поэтому у нас, собственно, никому не возбранялось. Никому, если даже сам Председатель (его имя еще будет названо по ходу повествования) после сверкающих каскадов классического красноречия, достойных Демосфена и Цицерона, не брезгал словцом, явно считанным с заросшего лопухами забора. Считанным с забора, услышанным на рынке или перенятым от оборванных нищих, подравшихся из-за доходного места у церковной паперти, где благочестивые прихожане особенно охотно бросают в кружку стершиеся медяки, отламывают для раздачи страждущим куски пирога с капустой, суют им сваренные вкрутую яйца, апельсины или сморщенные яблоки.