Мало того, что стены белились по крайней мере два раза в год ― перед Пасхой и Рождеством. Через каждые несколько дней, а потом и ежедневно, ко мне приходил солдат со шваброй и мыл крашенный пол, причем никогда не вытирал его досуха, предоставляя сырости испаряться самой. Не удивительно поэтому, что в тюрьме появилась цынга, жертвой которой сделались мои несчастные десны. Впоследствии болезнь развилась до такой степени, что я вышел из крепости только с четырьмя зубами в верхней челюсти. Смешно было, но нельзя сказать, чтобы приятно, когда запустишь, бывало, зубы в черствый тюремный хлеб и оставишь в нем часть инструмента. Только вздохнешь и спрячешь зуб на память в коробку от табаку. Таким образом, у меня набралось их порядочно. Но так было только впоследствии, а сначала я испытывал лишь, почти ежедневно, те жестокие муки, которых шотландский поэт Бернс желал врагам своей родины. Страдал и скрежетал зубами, пока было возможно, а вырывать не хотел. Выпадут, думал я, и сами…
Моя новая камера № 7 находилась на противоположном конце коридора. Она соприкасалась с другой тюремной кордегардией, той самой, где помещался ежедневно сменявшийся караул и в которую мне, за всë время пребывания в крепости, ни разу не удалось заглянуть. Таким образом, мне снова приходилось жить в ближайшем соседстве со стражей. Видно, меня стерегли как следует. Это очень лестно, но нельзя сказать, что выгодно для того, кто не сжился с царскими порядками да и вовсе не желает привыкать к ним. Моя новая комната ни чем не отличалась от прежней, только казалась посветлее и повеселее, – может быть, просто потому, что была более обращена на юг.
– Тут жил Михаил Александрович Бакунин, – сообщил смотритель, показывая мне мое новое помещение.
Никогда еще гофмейстер или церемониймейстер его императорского величества государя всея России никому не показывал исторической комнаты с таким удовольствием, с каким мой шлиссельбургский сановник открыл предо мною эту двухсаженную клетку. На лице его рисовалось и чувство собственного достоинства по поводу того, что ему пришлось быть тюремщиком такого знаменитого человека, как Михаил Бакунин, и величественная вежливость, и, наконец, гордость за того, кому выпала на долю высокая честь – сидеть в камере Бакунина. Однако, что касается меня, то простак ошибся: положим, я не раз слышал о русском революционере, отце анархистов, но не был знаком с его деятельностью настолько, чтобы почувствовать всю важность положения.
Живы и свободны! Все существо мое так и рвется излиться в одной благодарственной песне! Еще есть что-то, связывающее меня с давно утраченным мною светом, луч которого проник, наконец, ко мне в глубину Ладожского гроба… Из каждого слова этого связывающего меня с живым миром куска бумаги исходит утешение, любовь, вера, надежда:
«…Я понимаю и чувствую весь ужас твоего страдания, и ни на минуту, мой дорогой, ты не выходишь из нашей мысли и нашего сердца… О! если бы ты мог проникнуть в это мгновение в мою душу и узнать, что я чувствую, чего желаю!.. Ибо никогда, никогда я не утрачу веры в то, что честно, законно, свято»…
С этих пор часть, лучшая часть моего существа, жила далеко, далеко, за гранитными стенами четырех шведских башен. Жила, правда, как в тумане, потому что разве возможно было узнать о чем-нибудь наверно из этих слезливых слов, прошедших сквозь сито жандармских управлений? И как долго все это просеивалось! Напишешь на Пасху, а на другой Пасхе получишь письмо с рождественскими поздравлениями. Доходили ли мои каракули в целости, этого я не знаю и поныне. Но все же переписка была для меня утешением.
Да, она служила целебным средством для моей больной души, но вместе с тем усыпляла мою энергию ― уж слишком хорошо мне было теперь. Уж я не рвался на волю с прежним упорством. Теперь меня перестали занимать исключительно планы побега. Впрочем, для этого вскоре явилось новое препятствие ― мое здоровье отказалось, наконец, служить мне.
Зубы разбаливались все сильнее, никакие лекарства не помогали. День ото дня усиливался кашель, по временам с кровью, – я был уверен, что приближается конец. Вечная сырость, недостаток света и свежего воздуха должны были постепенно разрушить мой организм.
Впрочем, я не хочу слишком жаловаться на шлиссельбургскую тюрьму. У меня давно уже был кашель, хоть и не в такой степени, а co времени смерти матери и затем отца я был убежден, что у меня наследственная чахотка, и потому не обращал на него внимания. Может быть, потому я и жив до сего дня, что не лечился?..