Хозяйка — бывшая красавица и львица; ныне стареющая мать двух красавиц дочерей. Она — внизу, рядом с философом; мы наверху. Она весь день в хозяйстве, в хлопотах, уборке, в поклонении кроватям и перинам, платьям, серебру и безделушкам. Целые дни моют, чистят, вытряхивают утварь, поют, стрекочут на наречии своем и наполняют виллу духом дела и семейственности. А когда из Пизы приезжает друг синьоры, остается ночевать, то уж девицы не присядут целый день и только к вечеру оденутся, наденут кольца, бриллианты. Принарядится и мамаша. Но как обычно — не преминет прохватить их сколько может и за что попало. Толстая их mamma прикрашена и ядовита. «Nannina, vieni qui![41]
Giulietta… Nannina…» — разносится по всему дому.Но если деловиты и трудолюбивы нижние, то мы, живущие над ними — мы другие. Кто бы мы ни были, но жизнь наша на вилле — жизнь художников бездомных, бесхозяйственных, беззаботных. Утром светит для нас солнце, море ярко голубеет и цветет миндаль цветами белыми на обнаженном деревце; цветами розовыми — персик. Светлым парусом ополоснет по волнам из-за тучки солнце. Птицы проиграют свет и радость.
Если растворить широко окна, то светящий день войдет стопою легкой, опьяняющей. Вот станет он за твоим стулом, и повеет опьянением Италии на лист бумаги, на перо, на слово, над которым так отрадно здесь работать. Мягкий ветер с моря, полный влаги, света, пронесется сквозняком сквозь комнаты, смеясь над деловитостью, хозяйками, порядком. Солнце изогнулось уж на весну; весенним плеском одевает море, паруса ладьей, в нем плавающих, стайки птиц, над ним летящих; и ярче изумруды волн, пеной вскипающих. О свет, о нежная улыбка нежной нимфы, ясный день блистательной Психеи!
И снова, кончив труд свой утренний и пообедав у соседей, русских, запасшись шоколадом у Кармелы — снова тянешься в лес, на взгорья Сант-Анна, дышать смолой, глядеть на вереск зацветающий, насобирать фиалок, нежно выбившихся; слушать звон сосен в ветре солнечном, и как мираж — справа иметь туманно-снеговое, сребро-дышащее море бескрайное. Нимфа летит. Психея проходит, сея и вея.
Соседи мало почитают Бокку. Неблестящая у ней слава. Есть сведения, что некогда, красавицею юною, обольстила она генуэзского богача, разорила и бросила; а на его погибшей жизни возвела свое благополучие. Хищности и скопидомства не прощают ей; быть может, и завидуют богатству; но, во всяком случае, любому маленькому горю у синьоры Бокки радуются все здесь.
В феврале много деревенских вечеринок в Кави; молодежь снимает помещенье, и во славу молодости, юга и веселья веселятся целыми ночами дети рыбаков и виноградарей. С ними иногда и наши — Зандер с Антоновичем. И на рассвете постучать в ставни Бокки, опрокинуть кадку с пальмой, кроликов выпустить, сломать калитку — дело молодецкое, похвальное. Бокка же баррикадируется. Ей мерещатся повсюду воры, злоумышленники и враги. По ночам кто-то в саду ходит; самый свист ветра весеннего, бой взбушевавшегося моря ей рисуются грозяще, жутко. И мучительней дрожит львица стареющая за свое добро, за сундуки, шкафы, argenteri’ы[42]
, за предметы быта темного, ничтожного.Этою тревогой даже дочери заражены — наследницы шкафов и бриллиантов. И когда нет мамаши, если уехала она, — в Пизу ли, в Геную, то крепче запираются девицы, приглашают нашу Мариэтту, чтобы веселее было. Раз, в одну из ночей бурных, когда море колотило с глухой яростью, и в нижних помещениях проступала из-под почв вода, мы же, жители верхние, беззаботно себе спали, в пол к нам раздался снизу стук: стучали пал-кою. Стук был тревожный, даже судорожный.
Я проснулся. Кое-как одевшись, захвативши спички, сбежал вниз.
— Ах, ради Бога… ходят… Здесь есть человек.
И наперебой три девушки, путая французский с итальянским, объясняют мне, что всю ночь кто-то ходит по саду, поскрипывает гравием, стучит, а теперь, через дверь балконную, проник в квартиру и находится в передней, там, в углу за лестницей, где машина электрическая, где вода выступила. Ясно они слышали, как чмокала вода под башмаками. Бледные, растерянные лица; глаза еще темней, блестящие; прерывающиеся голоса — все будто бы грозит бедой.
Но зажигаем свечку, и с Мариэттой — посмелей она — спускаемся в тот закоулок, сзади лестницы, где должен быть злодей. Злодея нет.
— Ну, мы все ведь слышали…
— А как ломился.
— Всю ночь, всю ночь ходил, стучал. Ведь он же знает… мы одни…
Но, видимо, им легче. Присутствие мужчины и отсутствие злодея подымает несколько их дух.
— Но, signore, как только вы уйдете, он ворвется вновь…
Я всячески стараюсь убедить их, что врываться, собственно, ведь некому; что если страшно, пусть идут наверх, к нам ночевать. Бушует ветер за окном, грохочет ставнями; ставнями, видимо, их и пугает; тусклая свечечка освещает огромную комнату, с огромной развороченной постелью, где дрожали три красавицы, ожидая часа смерти. Я улыбаюсь.
— Право же, идем наверх…
— Ma no, signore, ma nostra argenteria… Lui verra subito, ma no, no, impossible…[43]