Но дверь распахивается — перед нами Зандер, один из них, виновников раздора. Он в бархатно-поэтической куртке, с летящим галстухом, бритый, с крупными чертами; крупен нос с большой горбинкой, тоже вдаль стремящийся; глаза красивы, серые — весь он движение, неврастеничность и подъем. Чуть что не мальчиком, умным и с вызовом, угодил он на каторгу, много блуждал и жил, многое видал, бежал, и вряд ли остановится когда.
— Вот и извольте его допросить, для чего он со скал орет… — говорит глухо Ерохин. — Да, черт, ну это, конечно, глупо, ну просто перепились, и что ж там разговаривать, конечно… Это все не то, понятное дело.
— Я же повторяю, — загорается опять Иуда, — что — в России все так. Нету дисциплины, выдержки и планомерности. Отсюда и вся идеолог’ья партии эсеров, например. Террористические акты — это же романтизм, чистейший романтизм и карбонарство.
— Что? Террористические акты? Кто против террора?
И бледнея, с побелевшими зрачками, задыхаясь от волненья, наш воевода кидается в сраженье, будто бы он яростный тираноборец, искупавшийся в крови. Иуда европейский горячится, вновь закашливается, и его крючкоподобный нос грозит, и все грозится доказать, установить и опровергнуть. И пока Восток тягается с Европой, беззаботно входит к нам Италия.
Доктор Каноцци, эскулап из городишки Сестри, наш приятель. Он не станет спорить о терроре, или счастье человечества. Он красив, покоен, у него миндалевидные глаза, он любит женщин, он поет романсы, под аккомпанемент гитары, под аккомпанемент того же моря, на котором вырос. Сладостен и мягок взор Каноцци, как призывно сладостны напевы песен, им поющихся.
В его присутствии спор умолкает. Крючконосая Европа, подняв воротничок пальто, дыша в платок, чтобы не наглотаться пыли от автомобиля пролетающего, отступает. У себя на вилле, на лонгшезе будет она возлежать, глядя на море, вдыхая легкими замученными те остатки жизни, что в ней теплятся еще. Доктор же Каноцци приглашает нас на вечер нынешний, на виллу Бокки, по наказу русских, там живущих.
Я не знаю, где сейчас философ в мягкой шляпе, с длинной бородой, голубоватыми глазами, парящий в имманентах, трансцендентах, Гуссерлях, Когенах. Кажется, он долго прожил в Кави, на вилле Бокки, где бывали мы у них на вечеринках эмигрантов. Я помню их стеклянную террасу, в сад с пальмами и олеандрами, его жену, веселую и круглолицую, гостей — Русь кочевую — пианино, медогласного Каноцци, вечера душные, иногда с грозою зеленою за стеклом террасы. «О, Maria, о Maria…» — звон струн гитары Каноцци, аккомпанемент хозяйки на пианино, синие разрывы молний, освещающих горы и леса вдали, раскаты грома по ущельям и напоры ветра с моря черно-грозного, в фосфорической зелени зарниц… Но не боясь громов, в залитой светом комнате, при черноте ночи за стеклами, сладостно, сантиментально зазвучит: О Maria, о Mar-i-a.
Философ слушает серьезно, слегка всклокочивая волосы свои, быть может, позабыв об имманентах. Русь кочевая тоже призадумалась, готова впасть в чувствительность. И лишь две итальянки молодые, дщери Бокки, равнодушно и блистательно сияют красотой, огромными, туманно-черными глазами, матово-темным румянцем щек своих. Темные, густые ореолы их волос увенчивают маленькие головы. И когда буря пролетит, прошумит дождь вечерний, перед полуночью все мы пойдем провожать доктора к Сестри, берегом темно-кипучего моря.
Красный фонарь посветит у туннеля, где сторожит будочница Тереза, разводя огородик, гоняя детишек своих с рельс. Влажно, черно и благоуханно! Лужицы по шоссе. Наши скалы, что на повороте, до которого идем, все выкупаны влагой, скользки, хмуры. Звезда повисла над сосной, склоняющейся с высоты утеса. Огни Сестри красные, зеленые, в ряби волн задрожали. Ночной певец садится на велосипед, как Ивик устремляется во тьму ночи, мягко шипя шинами. Тихо и пустынно ему ехать! Море обовьет туманом благовеющим, влагою смоль дохнут леса; вряд ли побоится он кого из встречных, одиноких. Был, однако, случай, что сама гора сползла пред ним в тишине ночи. Чуть не погребла она в тот вечер медогласного певца. И пришлось вернуться, разбудить Терезу, и с фонариком брести через туннель. А что же философ? Вряд ли выйдет из квартиры виллы Бокки. Может быть, в поздний сей час он не спит еще, но верно размышляет о Когенах, Гуссерлях, о Фихте.
Двухэтажный дом, с квартирою философа, фасадом на шоссе и море; жалюзи зеленые; сад с пальмами и олеандрами, дорожками, усыпанными гравием; окна — одни на море, а другие — в горы — это зажиточная вилла в Кави, вилла Бокки, куда мы перебрались после Рождества.