Riviera di Levante [30]
Всю ночь ветер выл. Да шумело море, шумом тяжким, мощным. Как полны эти звуки! Они все насыщают. Но приятны. Нравится их безначальность, бесконечность. Вечность. Распахнувши ставни, видишь крыши итальянские, под черепицею; балкончики, веревки для белья; деревья в садиках и огненные апельсины; вдали же насыпь железнодорожную — за нею море. «Mar grosso»[31]
, — скажет Мариэттина, девочка лет пятнадцати, нам услужающая. Значит, ветрено, море надулось, нахохлилось; ухает без перерыва мягкою тяжестью волны о берег.Через полчаса в комнатках наших — мы снимаем три в нехитром домике синьора Джулио — все уберут, и мы будем пить кофе в столовой, выбеленной известкой, как и все жилье наше. Тюфяки на морской траве взбиты, простыни вытряхнуты в окно Мариэттиной, как взбивают и вытряхивают их в час этот всё Кави, все Мариэттины и Марии, и Джульетты, здесь живущие.
Из окна столовой я увижу дворик, дальше сад по взгорью, где копается с лопатой черный итальянец, и над ними, дальше, шире — горы, сплошь в лесах. Облака космами зацепляют за верха. Сумрачно. И благоуханием оттуда веет, сладким благовонием сосны, цветов, и апельсиновых деревьев. Жена с Мариэттиною отправится сейчас на кухню, через сени, и займется там стряпней, станет жарить котлеты с соусом из помидоров — удивление для итальянцев. Мариэттина, остролицая, с профилем древне-этрусским, изящная по-итальянски, затрещит на жаргоне своем: несколько слов по-русски, несколько по-флорентийски, остальное на смутном наречии genovese[32]
. Они с женой будут смеяться, раздувать очаг, возиться с вертелами в холодноватой кухне. А потом придет бабушка Мариэттины, старуха сгорбленная, с седоватой бороденкой, и с ней без умолку затараторит девочка по-дженовезски. Я же сяду работать.О, как покойны, и как благосклонны эти утра Италии! Можно думать, что сам воздух, солнце, море посылают нам гениев светлых, помогающих и ободряющих. Когда я окончу, то крутою, темной лесенкой с котами, сыростью, спущусь вниз. Пойду — надо мной будет навес, увитый виноградом; далее розовые стены садиков, у одной из которых статуя св. Франциска, в нише; и узеньким переулочком, перейдя главную улицу Кави нашего, сойду под насыпь к морю. Здесь, на туманном, в теплых брызгах пляже, хорошо бродить, слегка развеять светлое волнение работы. Пройти по морскому тому песку, что у самых волн, дышать ветром влажным, тепло-оживляющим; в нем задыхаешься, но чувствуешь, как бодрость он наносит, крепость. Облака разорвутся, глянут клочья лазури; солнце выхватит кампаниллу[33]
церкви нашей. Часы на ней, в ярком блеске, два укажут. Домой, домой! Котлеты с помидорами готовы, и стоит фиаска красного вина.Обедаем втроем: мы с женою и эмигрантка, с нами живущая. Вернее, мы у ней, в ее квартире. Русские ее, прямые, честные глаза на меня смотрят ровно, грустно. «Не выдаст», — про нее подумаешь. Тяжко ей жить. Всё курит. Читает беспрерывно. Много пьет. А к концу обеда к нам заходит, очень часто, эсер Ерохин, крепкий, круглый, с малыми, простонародными глазами, крепким словом, рукой тяжкою. Коренной, густо заквашенный русак.
Наша хозяйка молча ему руку подает, курит, курит всё, и пьет, да из-под большого лба глазами ясными все смотрит. Скоро и он выпьет, и гремит:
— Николашке через три года висеть на перекладине!
Или к жене:
— Ваську Розанова вашего сотру, каналью! Слизь! Живого места не оставлю.
Или, если в настроении потише, то начнет рассматривать с женою карточки детей своих, и станет мягче, нежность в нем проступит.
— Во — Маруся, а во, глядите, — Аннушка… Что, видите, какая девочка? А то-то ж… Да. А Ваську Розанова мне не поминайте. Я бы ему, разбойнику…