Полная итальянка, лавочница, мать десятерых детенышей, не устает подавать вам кофе, наливать вино. С дальней полки раздобудет старую бутылку славного портвейна, всю в пыли. Мимо вас проходят незначительные итальянцы; вон, напротив, парикмахер, там молочница, там служащий в конторе, или ваш знакомый, il dottore С., итальянец красивый, с глазами миндальными, несколько сладостный. В тележке везут рыбу, детишки лавочницы возятся, ленивый веттурин[36]
проезжает — мелкая жизнь городка маленького! В ней есть свое очарованье; и глядя на закат, над морем бледно-золотеющий, слушая музыку в отеле Иенч, близкий плеск моря утишенного, можешь сидеть в мечтательности, странно сливаясь с жизнью, тебе чужой, где ты лишь странник, но к которой расположена твоя душа.Сумерки с облаками розовыми, лиловеющими, с золотом заката в Сестри, со свистками паровозов, с мыслями, как облака — продлитесь! Длитесь. Мы вернемся в Кави смутным вечером, при блеске волн.
Жизнь у эмигрантки нашей, в маленькой ее квартирке, быстро сблизила со всеми жителями Кави — русскими. Их было там порядочно; сплошь эмигранты. Уже на улице резко отличны — «мы» от итальянцев. И одеяния, и манеры, и прически, все иное. Как они на нас смотрели? Кави очень скромное местечко. Здесь народ нехитрый, простенький, нет важных, и поэтому к нам отношение не из плохих.
Все-таки мы удивляем: безделием и безалаберностью, непорядком. Все наперерыв ходят друг к другу в гости. Женщины курят. Много читают. Все без денег, — но и не работают. Все должны Кармеле; в долг Кармела все-таки дает и верит, кое-кто ей возвращает. Джентльмен с почты знает, что из писем большая часть — русским; русские в своих широкополых шляпах, жены их с растрепанными волосами, в скромных кофточках, сбитых ботинках, больше всех посланий отправляют. Русские — или писатели, или стать ими собираются. Если поздно ночью, над заснувшим Кави, раздаются хоровые песни — это русские; если в полночь бредут двое и орут неистово, вдрызг перепившись, то кавиец про себя подумает: о, sono russi![37]
И вряд ли ошибется.Помню я день, и скалы над дорогой в Сестри, народ туда бежавший… На утесах, высоко над морем, среди скал отвесных — двое наших, Зандер с Антоновичем, орут. Шляпами размахивают. Празднуется восхождение на гору, на утес, доселе неприступный. Наши же полезли с моря, прямо по отвесу — и добрались.
— А вот дьяволы, — говорит Ерохин, — куда забрались, собачьи дети. Это Антонович всё, и Зандера подбил. Взгляните-ка на милость, чуть не половина Кави тут, сбежались, думают — несчастие какое.
Эмигрантка спокойно покуривает.
— Нарезались, и все тут. Русь ведь мы.
Старый эмигрант Манухин, из дворян, суховатый, с седенькой бородкой, хмыкнул хмуро:
— Русь! Хулиганство, и ничего больше.
Половину жизни просидел Манухин в тюрьмах за народ, свободу и другие вещи. На шестом десятке — одинокий, умный, в серенькой крылатке, с острым и породистым лицом, — он убедился, что вообще-то большинство людей прохвосты.
— Антонович ваш апаш[38]
, — говорит он, закуривая дешевенькую сигаретку. — Форменный апаш с rue St. Jacques[39].Он сердит на Антоновича за то, что тот увез жену его знакомого — так, ради авантюры… В тот же день, под вечер, к нам зашел наш единственный «европеец», польский еврей X., Иуда дель Кастаньо, как жена его прозвала, за сходство профиля с кастаньевским Иудой.
Худой, черный, сгорбленный, потрясался он жестокою чахоткой, закрывал платком рот, вылеживался в лонгшезах, прятался от проносившихся автомобилей страха ради пыли.
— Это же нь’евозможно, — говорил он, блестя черными глазами, кашляя грудью, некогда проломленною николаевским жандармом, — но вы согласитесь же, что это антикультурно, что такими и подобными поступками мы только подрываем наш престиж колонии…
Эмигрантка смотрит на него глазами ясными, покойными, из-подо лба. Папироску в мундштуке посасывает.
— Да вам-то что? Россию вы не любите, и русских тоже. Ну, и пусть скандалят.
Иуда ядовито прихихикивает:
— Россию я, будучи поляком, любить не в состоянии.
Эмигрантка, сквозь зубы:
— Ну, и евреем будучи…
— Но всь’е-таки, я член колонии, меня это касается отчасти.
И Иуда, европейский социал-демократ, длинно и горячо говорит о невежестве нашем, кашляет, плюется, задыхается; и его слова, будто бы верные, все же неверны, чахлы и унылы, как тощая его фигура в пальтеце с поднятым воротом, вся брезгливая, раздраженная, с жилистыми, потными руками.
— Ну, уж вы свою машинку заведете, так и все подбреете, точно как косилкой, — Ерохин хлопает черной своей шляпой по коленке. — Ну, мальчишки, безобразники, конечно… что же касательно России и вообще нас, русских, то, быть может, подождем еще-с.
И он глазами делает знак грозный, выразительный.
— Я никак ведь всех русских и не разум’ел, как типичность…