Так и не тронулись Бокки юные, опасаясь за свою арджентерию, и Мариэттина не посмела их оставить. Я ушел наверх, спал крепко, о разбойниках не думая ни минуты. А когда день настал, Мариэттина нам сообщила, что несчастие случилось все же ночью: у синьоры Бокки утащили курицу. Бокка возвратилась, кричит, плачет… grida, piange… в полицию заявила.
Мариэтта обо всем рассказывает уже весело, ибо несчастьям Бокки радоваться — тон хороший. А потом она прибавила, с большою простотой, что forse il signor Antonovitsch abbia rubato la gallina[44]
.Днем Наннина и Джульетта, как всегда, выколачивали ковры, развешивали на солнце платья, а под вечер старая Бокка пригласила меня вниз, в салон. Жалюзи спущены, лишь в одно окно ложится свет; зеленоватый полусумрак в комнате.
Бокка, в светлом своем пеньюаре, с лицом подпудренным, сидит в легком плетеном кресле и беседует с молодым человеком. Он в каскетке, с лицом серым, угреватым и ничтожным. Это сыщик, spia. Разговор — о курице погибшей и о мерах, как ее вернуть. Бокка поблагодарила меня за ночную помощь, познакомила со spia.
Тараторит быстро, жалуется и волнуется, готова в слезы. Spia же серьезен. Тоном Холмса задает мне несколько вопросов.
— Что у вас было в руках, когда вы спускались? Значит, у вас не было оружия? Слышали вы шаги в аллее? И откуда?
Spia будто удивляется, что я сходил к девицам безоружный. Он записывает. Но делу показания мои не помогли. Курица сгинула. Бандиты остались непойманными, премия, Боккой обещанная, — невыданной. И — к пущему веселию Кави — через два дня вновь украли у ней кролика. Его оплакивали и мамаша, и Джульетта, и Наннина.
Я мало удивился мнению Мариэттины, что, быть может, Антонович стащил курицу у Бокки. Вряд ли имел он цель корыстную, но произвесть дебош, дезордр[45]
, вызвался бы охотно. Таким мы знали его все; так увозил он эмигрантскую жену, так с Зандером орал на скалах, достигнувши вершины.Высокий, тонкий и по-своему изящный; в каскетке, куртке и обмотках на ногах; с небольшой плешью, вид бывалый, и то дерзкий, то ленивый — кто такой? Максималист ли русский, герой Фогаццаро[46]
и всяческих экспроприаций, французский ли апаш, дитя Парижа, где он долго прожил? Писатель с томиком ненапечатанных стихов? Авантюрист, повеса и танцор на вечеринках у кавийцев, Дон Жуан и неоплатный всем должник? С юности выброшенный за границу, сын видного отца, от него отказавшегося; прошедший сквозь все тернии, теснины жизни, ныне утрепывающий за кавийками, быть может, по ночам пугающий молодых Бокк, быть может, курицу у них таскающий — во имя разрушения собственности.Я помню яркий день, утесы на дороге в Сестри, Антоновича в каскетке, лихо призаломленной назад. Вокруг мальчишки. Море бьет волною синей, белопенной. Он выравнивает их, строит в ряды. Вокруг зеваки. Раз, два, три! Мальчишки все пускаются бежать.
«Это куда же?», — спрашиваю. Он улыбается красивыми и серыми, холодноватыми глазами. «В Сестри, назад. Там у меня контрольный пункт. Кто первый прибежит — тому пять лир».
И, сняв каскетку, он, как командир, прохаживается поперек дороги, тонкий и широкоплечий, на сухих ногах в обмотках, со светом солнца в лысине. И глаза его не то дерзки, не то бессмысленны, как будто бы и сам не знает он, для чего все затеял, и нужны ли самому ему ристания такие, или это блажь.
Мальчишки возвращаются; бегут усердно, задыхаясь, высунувши языки, поджавши к бокам локти. Он им улюлюкает; торопит, гонит, по часам глядит. И запоздавших подбодряет хлыстиком, с видом холодным, и жестоким даже.
Странно все это. Очень все странно, и ненужно. Но холодные его глаза и руку с хлыстиком я запомнил.
Так, средь малых дел, сияний солнца, плеска моря, среди работы и благоуханий горных сосен, в зрелище жизни то забавной, то простой и милой, то ничтожной — проходит время в славной Лигурии, на берегах моря Колумба. Я мог бы рассказать о том, как возятся на рельсах, пред туннелем, дети будочницы Терезы, бегущей с флажком к поезду; как рыбаки вытаскивают свои сети — в них блестят серебряные рыбки, и за лиру покупаем мы петуха-рыбу; как собираем ракушки, играем в шахматы с Манухиным и ходим к Санта-Джулия, в селение над Кави и над морем, на высоте огромной.
Но всего не перечислишь; обо всем не скажешь. Вспоминаю все же об Иуде, памятью летящею и беглой — за проломленную грудь и за чахотку, и за то, что мало кто любил его при жизни.
Там, где белое шоссе на Киавари подымается вверх, минуя церковь справа, кладбище нехитрое и сосны, что над ними — слева от дороги, к морю выступает двухэтажный дом. Он расположен на горе, и окна первого из этажей, с одного боку, прямо на земле; фасад же его — к морю, и второй этаж в нем занят нашим иудеем в облике поляка, европейцем Иудой. В четырех маленьких комнатках, с женой и мальчиком, с остатком легкого кашляет здесь и мучится Иуда.