— Циреле, ты же сбежала со студентом в четырёхугольном белом картузе, какие у тебя могут быть к отцу претензии? А ты, Цертл, тоже всё мечтала о синице в руках, но твоя синица быстро перестала петь. А я сама? Пришлось залечь на дно, а не то гнить бы мне в тюрьме. Иголки оказались ему вернее, чем дочери.
Тут сёстры разрыдались, словно упомянутые Тилей иголки вонзились им в сердце. И если плач старшей был, так сказать, обычным, человеческим, то рыдания младших сестёр перекликались с солёной музыкой моря, которое то отдалялось от башенки, то приближалось. Отдалялось и приближалось.
Цертл успокоилась первой и смахнула с ресниц солёную пену:
— Зато потом, когда мы отыскали друг друга в городе резни, я и Циреле были ему верны, как его любимые иголки. А может, и сильнее. Целую зиму мы прятали папу на чердаке, дыханием согревали ему ноги, но это не помогло: они отнялись.
— Кстати, — прострекотала Циреле, — даже там, на чердаке, парализованный, отец оставался таким же шутником. Кого он там веселил? Соседей по чердаку, которые тоже там скрывались. Отца огорчало лишь одно: он не мог рассмеяться громко, во весь голос, чтобы его смех достиг ушей Того, Кому он молился.
Цертл перегнулась через узкий стол, и её распростёртые крылья обняли Тилю за плечи:
— Своим весельем он подбадривал верные иголки, чтобы они, не дай Бог, не заржавели на чердаке. И всё-таки я должна сказать вам правду: когда я видела папу в последний раз, он был такой бледный, что, казалось, у него через кожу просвечивает саван.
Огонёк свечи потянулся вверх и стал вдвое выше. Словно только что тонул, боролся с восковыми волнами, но одолел их и выплыл на поверхность.
Раздался свист. Тиля тоже стала вдвое выше: кто свистит? Пароход подошёл к берегу? А, нет, это на кухне вскипел синий чайник. Она совсем о нём забыла, и вот он напомнил на своём свистящем языке: готово, пора пить чай. В стаканах — жидкое золото. На чайной зыби качаются лимонные паруса.
Снова улыбка перегорела на личике Тили и сошла, как шелуха:
— Пейте, деточки, я сберегла для вас пару кусочков довоенного сахара, такого сейчас уж не осталось. Твёрдый как гранит, надо очень крепкие зубы иметь, как у мыши. А всё потому, что наш отец любил пить чай с таким сахаром.
— Горячий! — Цертл будто бы обожгла нёбо.
— Холодный! — Циреле скривилась, словно ей сказали что-то обидное.
Изучающий взгляд Тили вплыл в глаза младших сестёр:
— Чем дальше убегаешь от одного кладбища, тем ближе к другому. Одна из вас только что начала рассказывать, как видела отца в последний раз. Но что было с ним
Услышали, как на берег накатила волна. На губах Цертл выступила пена:
— Отец заклинал меня, чтобы я оставила его на чердаке, в убежище; говорил, верные иголки его защитят.
— Правда, правда, — подхватила Циреле. — Он и меня заклинал оставить его на чердаке и спасаться. Правда, правда. Но что верные иголки его защитят, этого я не слышала. Тиля, я знаю твои тайные мысли. Ты хочешь спросить, всегда ли мы так слушались отца, когда он чего-то просил. Знай же, что нет! Да, я бежала через канализацию, и лес уже поглотил меня, но я не послушалась отца и вернулась к нему, парализованному, в город резни. Видишь у меня на лбу эту красную ямку? Когда я пробиралась назад, меня поцеловала пуля. И Цертл тоже хотела вернуться на чердак, но её не пустил плач малыша, её малыша.
Две сестры встали и начали собираться. Пора домой.
Тиля нежно обняла их. Могло показаться, Цертл и Циреле — два её крыла, что сгорели, но выросли снова.
— Деточки, не спешите. У меня для вас хорошая новость. Отец жив. Вон он сидит за столом на своей старой доброй табуретке…
И действительно — две младшие сестры и Тиля между ними, все три, слившись воедино, ясно увидели: во главе стола, на табуретке, в свете поминальной свечи — терновый кустик: портной Монеска.
Его лицо — лист среди ветвей.
Сотни горящих иголок воткнуты в бутон жилетки.
Вот отцовский палец увенчался напёрстком.
Вот перекинулся через шею зелёный аршин.
И теперь их отец, которого весь мир знал как портного Монеску, смеётся во весь голос, во все свои голоса, из тернового куста.
И, отсмеявшись, говорит так:
— Всё чистая правда, дочки, чтоб я так жил.
1977
Горбун
Это случилось и случалось снова, когда звёздное сито осенней ночи сеяло и пересеивало на узких улицах, «кому жить, а кому умереть»[29]
: жить — ещё сутки, а может, и меньше; умереть — навсегда, а может, и меньше.Звёздное сито растянуто над узкими улицами. Его встряхивает невидимая рука, и во вздыхающей немоте целыми пригоршнями насыпанные, невинные дети человеческие падают сквозь него в пустое, перевёрнутое небо.
Тут и там тишину сверлят молитвы. Выплакан застывший блеск их слов.
У меня в ухе прячется, ищет убежища надтреснутый голос, словно камень заговорил спросонья:
— Братец, а как с ума сходят?
Это горбатый Хема. Единственный горбун, который остался в нашем царстве.
Когда же мы познакомились? Ага, припоминаю: когда оба с тысячами других вплыли в каменные вены узких улиц.