Я оторвался от дымохода и осторожно подошёл к карнизу: здесь, под ним, идеальное место. Камни мостовой — надёжная гарантия, что я разобьюсь в лепёшку вместе с дремлющими во мне бедами, у которых до сих пор не было сил выпрыгнуть из своего кратера.
В последний раз полной грудью вдыхаю свежий сентябрьский воздух, в котором растворены слабые пряности лета. Мгновение молнией пронзает мою лёгкую, как облако, плоть, и я прыгаю вниз… Нет, сначала вниз прыгает мой взгляд и замечает, чт
Я прекрасно знаю, что единственное место, где не умирают или умирают очень редко, это кладбище, и всё равно во мне разливается горькая обида, не столько за себя, сколько за маму: зачем она меня родила? Чтобы я сдох в мусорном баке? Все, кто её тогда поздравлял и желал ей счастья, останутся лжецами. Навечно.
Быстро убедив себя, что бес, который вселился в меня и теперь бурчит у меня в животе, совершенно прав, я потихонечку пополз на четвереньках к фасаду. Здесь, внизу, был вход в классы.
Я ни капельки не выдумываю и не преувеличиваю. Есть те, кто так любит правду, что всегда её преувеличивает, но я не из таких. Можно выдать стекляшку за бриллиант. Но моя правда — чистая правда, и это видно невооружённым глазом.
Добравшись до края крыши над фасадом, я решил прыгнуть головой вниз, как хороший пловец в море со скалы. Моя душа, думал я тогда, принадлежит не мне, поэтому я должен освободить её одним добрым ударом черепа о камни. А что касается прочих частей моего избранного тела, то пусть о них позаботится кто-нибудь другой.
Но другой оказался не другим, а всё тем же постановщиком спектакля: когда я уже готов был швырнуть вниз свою голову, он молниеносно заменил декорации, и на песчаном дворе гимназии выросло единственное дерево, вокруг которого мы в юности кружили на карусели из теней вслед за Мирьям. И самое удивительное в спектакле было то, что я, ты и Мирьям тогда действительно, по-настоящему гнались друг за другом вокруг дерева. Моего слуха даже коснулось пение птиц на его ветвях. Вместо того чтобы
Только что дождь рвался с небес, и вот от него осталось лишь сиротливое мерцание на крыше. Солнце высушивает своей улыбкой и лужу бычьей мочи на дороге, и влажный след слезы на щеке.
Из здания доносились пронзительные крики: клещи вытягивали гвозди из живых, жмущихся друг к другу тел.
Я ещё успел бросить прощальный взгляд на дерево и прикинуть, какой отметки достиг ртутный столбик моего безумия: ста градусов, двухсот, может, тысячи. Уже не помню, докуда он поднялся, но отчётливо помню, что я, ты и Мирьям всё кружились на карусели из теней вокруг единственного дерева, а те, кто в нас стрелял, не могли прострелить даже зеркальной синевы меж ветвей.
Теперь я почувствовал в себе иную силу: я уже не сомневался, что мне суждено сыграть в спектакле какую-то мистическую роль, хочу я того или нет. Кто автор, как зовут режиссёра, и кто поднял кровавый занавес — я не знаю, но я обязан играть роль, пока не закончится последний акт. Пока занавес не развернётся, как свиток, и мертвецы не начнут аплодировать.
Друг мой, мы уже дошли до последнего акта.
Наберись терпения и высиди до конца.
Пули, которые только что, когда метили в нас с тобой и Мирьям, были поражены слепотой, вдруг прозрели и принялись косить по крыше огненными косами. Я стал прыгать среди огненных кос, как стреноженный конь на лугу. И вот оттуда, где здание выдвигается к другой стороне улицы, которую называют Арийской стороной, — без страха и без исповеди я бросился вниз.
И что, по-твоему, произошло минуткой позже? Мой режиссёр продумал и добавил в спектакль несколько драматических эффектов.
Бросившись с крыши, я приземлился на плечи моего палача. Я уже упомянул, что был в тяжёлых солдатских сапогах, подбитых стальными подковами. И, сам того не желая, сломал палачу шею. Он вскрикнул, и эхо ещё не успело вернуться, когда оказалось, что возвращаться уже не к кому.
Мне удалось бежать. Наверно, я стал невидимкой.
Я уже стар. Не годами. Борозды морщин пролегли у меня внутри. Но клянусь тебе, друг молодости, своим последним молчанием, если только оно существует, что я, ты и Мирьям по-прежнему кружимся на карусели из теней вокруг единственного дерева.
Теперь мы оба знаем, что Мирьям не любила ни тебя, ни меня. В ней тлел огонёк любви к калеке-математику. Его звали Муни Залкинд. Ради него она принесла себя в жертву, их обоих поглотила одна и та же печь.
Она, Мирьям, была самой красивой девушкой в городе! Её волосы дышали последним весенним ароматом моей юности. Её брови сводили меня с ума: их разлёт терзал моё сердце, как орлица.
Может, Мирьям полюбила калеку из жалости? Может, жалость — более сильный магнит, чем стройное, мускулистое тело?
Но этот вопрос тоже надо задать режиссёру того спектакля.
1977
Верные иголки