— Да, конечно… Окраина Хайфа, дешевый пансионат… Запах выглаженных простыней, — голос у него грустный. — В тот вечер ко мне никто не пришел. Служащая пансионата всегда заходила ко мне и желала спокойного сна. А в тот вечер она не пришла. Интересно, почему?
— В тот день в автобус сел смертник. Ты этого не знал?
Он покачал головой:
— Нет. Я подумал, что просто ей надоел. Жаль, что ошибся!
Он достает из стола четвертушку хлеба и головку чеснока.
— Ты пока наливай. А я сделаю бутерброды. Такие маленькие бутерброды. Кажется, их называют тарталетками?
Он аккуратно делит хлеб на сотню маленьких кусочков, на сотню же тончайших пластинок расщепляет желтоватые дольки чеснока. Кусочек хлеба, на него — чесночная пластинка. Кусочек — пластинка, кусочек — пластинка…
— Ну, вот, — он придирчиво осматривает стол. — Значит, за встречу?
— За встречу. Которая когда-нибудь обязательно произойдет.
Теплая водка. Местная и очень скверная. Такая же, как в девяносто четвертом. Кажется, это было в мае. Мы сидели в кафешке на привокзальной площади. Я уже знал, что скоро отсюда уеду. Скользну по ломаной линии, перечеркнувшей карту, и зацеплюсь ненадолго в самом дальнем ее конце.
А тогда, в зябком мае, я говорил ему:
— Так получилось! Я обманул своего героя, и он мне этого не простил.
В его глазах замерцало любопытство:
— Как это было?
— Сначала я создал героя. Я дал ему имя и пообещал бессмертие. Потом создал ситуацию, в которой герой должен был оказаться. И пережил ее вместе с ним.
— А дальше?
— Разорванные страницы, которые уже не склеить. Слова и события, которых уже не вернуть.
— Это Макс Фриш, — сказал он, подумав. — Это его Гантенбайн.
— Нет, это я. И это мой Шитов. Когда ты жил в Сибири и писал свою первую повесть, тебя звали Кротовым. Потом он уехал — на той, предпоследней странице, а вскоре уехал и ты — вслед за ним. Сейчас ты здесь, но скоро снова уедешь. Ведь уедешь?
— Откуда я знаю?
— А впрочем, не важно. Первым уеду я.
Он промолчал. Водка кончилась — неожиданно, как разговор. Потом я уехал, а он задумал свой новый роман. И начал его писать. Он писал и не мог остановиться. Жить ему оставалось еще лет семь, но посмертное забвение уже надувало щеки, готовясь погасить свечу былой известности. А все, что случилось потом, теперь для него уже не имело значения.
— В Хайфе по вечерам я выходил на балкон и принимался размышлять о разных смешных вещах. Например, о книгах, которых мне уже не написать. О героях, которых уже не придумать. Иногда ко мне приходил сосед, старик Дорфман, и мы по очереди начинали вспоминать прошлую жизнь. Старик умер в конце сентября, и с тех пор на балкон я старался не выходить. И о смешном уже не думал.
— А потом не пришла она?
— Да. В тот вечер она не пришла. Я прождал ее целый вечер, потом выключил свет и закрыл глаза. А утром приходить ко мне уже не имело смысла.
Я представил себе его последнюю ночь. О чем он думал тогда, в октябре? Кого прощал и о чем жалел? А может, так: не прощал и не жалел, а вспоминал всех обиженных и не прощенных? На том конце света оставались те, кто его еще не забыл, на этом — те, кто его никогда не знал. И горько было подумать о тех, кто забыл его раньше, чем он умер.
Он снова начинает говорить: о Хайфе, о пансионате. О кошке, которую он кормил с балкона котлетами, припасенными с обеда («Отламывал по кусочку — и бросал»).
— Каждый день кошка как бы случайно прогуливалась под моим балконом. А я как бы нарочно ронял перед ней кусочек котлеты, — говорит он в своей неистребимой шутовской манере. — Старик Дорфман забывал иврит и вспоминал родные буквы. Кричал, что эта палестинская кошка таки объедает его родной пансионат! Скажи, а ты кормил бы кошку, если бы оказался на моем месте?
— Я не люблю котлет, — отвечаю я уклончиво. — А кроме того, мне никогда не нравились чужие лестницы.
Он достает сигареты.
— Пока мне в паспорт не поставили визу, мне тоже казалось, что я никуда не уеду. Но это все иллюзия. Мы уезжаем не потому, что это кому-то хочется. Просто что-то в нас самих протестует против того, чтобы мы остались.
— Понимаю, — отвечаю я ему в тон. — У каждого из нас есть своя кошка, которая сидит и ждет, когда ее начнут кормить с балкона. Ты это хотел сказать?
— А ты именно это и хотел услышать?
Вечная его ирония, иногда неуместная, но всегда вызывающая. Глаза Моисея, однажды заблудившегося в пустыне. Взгляд поводыря за помутневшими стеклами очков.
Мы курим. Он — вечную «Шипку», а я — непостоянное «Мальборо». Я знаю, что будет потом. Мы выпьем. Затем — еще. И еще. А дальше все как всегда: знакомые адреса, заранее угаданные встречи. Неверные стопки, отчаянные стаканы. Душа — широко и навынос, а жизнь и судьба — винтом.
Однажды мы надолго заблудились в квартире случайного знакомого. Сначала пили за новую книгу, потом — за ее автора, а дальше — за тех, кто находился сейчас рядом с ним. Поименно, но без фамилий. День то и дело менялся местами с ночью, и это было немного странно. «Сегодня — это уже сегодня, или пока еще вчера?» — мучил нас один и тот же вопрос. Ответа мы, понятно, не находили.