— Это видно будет… Да и чего слушать? Сами тут обсуждали — и так разговору некуда девать.
— Нет, не понимает! — не в первый, наверное, раз удивляется Забродская, а Таборовский только пожимает плечами. И — ко мне:
— Помнишь, как с ней познакомились?
Помню, конечно: зимой на скотном дворе колхоза, в комнате для отдыха доярок. Тогда Надя Забродская, начинающий зоотехник, первогодница по работе, еще и тоненькая до худобы, умывалась слезами оттого, что председатель колхоза обращал на ее советы столько же внимания, сколько на жужжание пчелы, бьющейся о стекло, а молоденькие доярки занимались шитьем, сплетнями, толковали про пудру и духи и не признавали никакого чтения, совсем никакого, даже книг по уходу за скотом. С тех пор многие девчонки вылетели замуж, две уехали в техникум, сама Надя закончила встречи с учителем истории в загсе и недавно подала заявление о приеме в партию. Статная, налитая здоровьем, она живет во всей полноте чувств и понемногу начинает усваивать хозяйский тон.
— Уж и меня критикует, — говорит Таборовский. — Видал? Идет жизнь…
Так на элегической ноте обрывается еще одна перепалка, от которых, ну, никуда не уйти, о чем бы ни говорилось. Докурив сигареты, из брезента, все-таки изрядно пропахшего маслом и мазутом, делаем подобие палатки, застилаем землю еловыми ветками. Надю Забродскую, пожелав ей приятных снов на темы животноводства и телевидения, отправляем спать в кабину грузовика. Ночь не слишком холодна и безветренна, а все же наполнена смутными шорохами и сочится сыростью: начинается осень, в березовых куртинках падают первые листья, осторожно падают, словно примериваясь, словно разведывая, мягка ли земля. Где-то далеко, у Семкина болота, ухает филин, раскатывается устрашающим хохотком. И хотя никакой тайны в том нет, жутковато делается, неуютно: чего ухает, над чем хохочет?
— Для охоты ему это не столько полезно, сколько вредно, — снова, как в самом начале вечера, впадая в добродушно-поучительный тон, говорит Таборовский. — А если не для охоты, то для чего же? Природа ничего бессмысленного не делает, смысл же сего неведом. Вот — звезды. Далеко, ум поломать можно, пока даль эту постигнешь, а тем не менее больше понятны, чем какофония филина, птицы земной и не зело умной. Вот ты, Василий, как, к примеру, понимаешь это?
— А мне ни к чему, — бубнит, угреваясь под ватником, шофер. — Хоть он там горло порви. Чего зря голову забивать?
Таборовский только вздыхает. Так мы и лежим некоторое время молча, хотя никто еще не спит. Одеял у нас нет, только у Васьки ватник, у остальных легкие пальто, и, как ребята в нетопленой избе, мы потеснее жмемся друг к другу. Короткая напоследок стычка агронома с Васькой — будто в стенку бросили горох и он отскочил обратно — наводит на прозаические размышления, и хохот филина уже не кажется таким таинственным, чтобы им интересоваться, и шорох первых падающих листьев не побуждает к лирической восторженности — ну, ночь, осень, ну, потом будет утро, весна. Ну и что? Нет покоя и согласия в природе: нет покоя и меж моих земляков: все движется, все цепляет друг друга, как льдины в ледоход, напирает, обламывает и обламывается, и только где-то там, впереди, видится уже чистая до горизонта вода со спокойной солнечной дорожкой. Но это еще не здесь, а только там, за верстами, которые в точности не подсчитаны. И чтобы туда добраться, надо не одну рубаху пропитать солью, не одну живую душу тащить из водоворотов и завихрений…
Все холоднее, все тише становится в лесу, на травах, на ветках начинает мерцать в звездном свете крупная стылая роса.
ЛЮБОВЬ МОЯ ШАЛЬНАЯ
Метет и метет, и гуд стоит в проводах, и в десяти метрах ничего толком не разобрать — знаешь, что стоит там куртинка вишенника, а за ней гараж, но вместо определенных предметов, их обличья и разноцветья проступают лишь серые пятна, дальше же и вовсе ничего не обозревается — край земли. С вечера позавчера как бы на хорошую погоду шло, закатное небо высветилось в лимонную желтизну, по приметам — к безветрию, позже и молодой месяц обрисовался, но — все врут календари! — с утра будто запустил мельницу на всю округу: сперва струйками потекло со снежных гребешков и холмиков, потом как-то незаметно загустело все, смеркло, задымило от земли до неба. К обеду не только все дороги перехватило, а и протропы к домам перелизало, и первоклассники, возвращаясь из школы, и руками загребали и портфелями, пробиваясь до порога. Так и запечатало снегами округу, и второй день сидим мы с тридцатидвухлетним агрономом Анатолием Ивановичем Обдонским в районной гостинице — ветшающем деревянном домике с двумя номерами побольше, коек на пять, и одним маленьким, двухместным, сидим, ото всего отторженные, как на зимовье в Арктике. Ехать не на чем, потому что какой же шофер по такой дороге из гаража сунется, и даже с городом связи нет, будто где-то не то телефонные провода порвало, не то столбы повалило: линия слабенькая, старенькая, все собираются новую ставить, да никак не соберутся.