Первая сцена, в которой мягкая просьба натолкнулась на любезный и мягкий отказ, уже позади. Вторая сцена: мать стоит, сняв с плеч большой платок и повесив его на спинку стула, — свобода движений и жестов немало значит в игре великой артистки. Ведь перед ней одноместный зрительный зал, в котором много поколений обучалось со знанием дела распределять милости и немилости. Ее игра должна убедить десятки поколений лавочников. Надо выступить из мрака вперед к ярким огням рампы, чтобы сквозь маленькие глазки-оконца в голове лавочника тебя как следует разглядели сотни глаз его предков, тоже лавочников.
Перед матерью сто дорог, а выбрать нужно одну, ту, что ведет к милости лавочника. К низкому, сколоченному из толстых досок шкафу, в котором хранятся деньги, дорога совсем короткая — каких-нибудь несколько шагов, — и ты дотрагиваешься рукой до гладкого шкафа и до бумажек, которые называются деньгами.
В комнате лавочника — двое; у одного есть деньги, у другого — нет; потому и существует этот театр и трудная роль моей матери.
Деньги лежат себе спокойно в ящике, а двое людей охвачены беспокойством: мать и лавочник. Мать встревожена: найдет ли она путь к его милости? А он: что будет, если одолжить ей деньги? И не только двое, гораздо больше людей обеспокоены в ту минуту, когда в комнате лавочника разыгрывается эта сцена, а деньги тем временем спокойно лежат себе в ящике; встревожен отец, — стоя у забора, он лжет мне, расписывая, как приятно обрабатывать свой клочок земли; это ложь во спасение, ложь, шитая белыми нитками, ее изобличает вся фигура отца, на которой лежит печать тяжкого труда на немецких, а потом на польских землях.
Встревожен и дед: высунув голову в дверь, он крикнул пискливо, по-птичьи: «Не видать матери на выгоне?» Бабка тоже встревожена; когда дед влез обратно в свое логово в запечье, она из своего логова на кровати спросила: «Ну, что, не видать ее на выгоне?»
Но больше всех встревожен я: ведь это из-за меня заварилась каша.
А там, в комнате лавочника, действие еще не закончилось. Мать, лавочник и деньги — это целый театр, целая история, с начала и до конца, словно в небольшую комнатенку лавочника затиснули сотни лет.
В комнате есть окно, через него виден неизменный деревенский, низкорослый ольшаник. Весной детишки ходят туда за фиалками. И мать тоже ребенком бегала туда за цветами.
«Сынок, дай я взгляну в окно на ольшаник и передохну чуть-чуть». — «Нельзя, мама, не спускай глаз с лавочника, ведь у него деньги». — «Почему ты такой жестокий, сынок?» — «А как же иначе, мама? На то я и сын, а ты — мать».
«Позволь мне, сынок, вспомнить то время, когда я была ребенком и мир был необъятен и полон разных неожиданностей». — «Тебе только так казалось, мама, в мире всегда существовали лишь три вещи: должник, кредитор и деньги». — «Сынок, не заслоняй мне окно, дай взглянуть на ольшаник». — «Мама, не спускай глаз с лавочника, не покидай сцену, пока он неслышными шажками не подойдет к низкому шкафу и не достанет оттуда деньги; он возьмет их в руки, и руки задрожат под взглядами лавочников-предков. Он будет колебаться, захочет отступить к шкафу, но поздно — победа на твоей стороне. Ты — великая артистка, но это надо доказать, и, если ты сумеешь занять деньги в третий раз, не возвращая старых долгов, доказательства будут налицо».
А мой сын, мой и как бы не мой…
Он никогда не стоял у ветхого, позеленевшего от плесени забора надежды, этого любимого обманщика семьи, который не солгал лишь раз в жизни.
Мой сын не знает, что такое забор надежды, завалившийся под тяжестью человеческих тел. Неверным, усталым шагом подходили к нему люди и, положив руки на жерди, искали между домами и деревьями щелку, просвет и сквозь этот просвет, как сквозь пробитые в гуще деревьев и домов туннели, посылали в широкий мир свою надежду; она скиталась где-то там, на неведомых просторах, в больших и богатых городах, по гладким, живописным дорогам, а потом возвращалась ни с чем к заборам и высмеивала наивных людей, торчащих у трухлявого штакетника.
Сын… Он не знает, что такое осиротевшая надежда. А может, у него тоже есть своя надежда — сирота? Может, я к нему слишком строг, а к себе снисходителен? Может, он из жалости молчал, когда я рассказывал ему о своей тяжелой жизни и об ужасах войны? У него ведь должны быть свои аргументы. Он мог бы крикнуть: «Ну что ж, устройте, старики, войну, и я буду тоже героем, узнаю голод, опасности, научусь подавлять в себе трусость и буду жрать что придется, как животное. Если вам так хочется, чтобы мы познали горе, заглянули смерти в глаза, — ну что ж, устройте войну. Война — это ведь забава для людей вашего возраста, отец. Нажимайте кнопки и рычаги, пусть летят ракеты, бомбы, снаряды; посылайте нас на фронты, если вас раздражает, что на нашу долю не выпало тяжелых испытаний. Устройте, чтоб была нищета, голод, мор, и нам представится случай пережить то, что пережили вы».