И Владов, прислушиваясь к чьим-то воплям в коридоре: "Мне Ангелом завещано любить. На свете тысячи Марий. Но только две Марии провожали до креста - мать и... Даже если я только с креста Ее увижу, все равно! Эта Мария недоверяет мне. Эта Мария не признает Мою Светлость. Она не верует в меня светлого. Так ей и передайте". И за спиной осталось желтенькое зданьице с вывеской "Отделение неврозов", и что с того? Как же не сойти с ума, напиваясь в хламину в ожидании мужа из неблизких поездок? Маринино кольцо Владов смыл в унитаз. В одном из десяти туалетов "Славии". И вошел в редакцию, и бухнулся на колени: "Все, считайте меня вдовцом! Я ее вырезал. Из сердца". Отпаивали три дня.
"Что ж это такое?" - Охтин бросился в постель. - "Почему вы поступаете так, как я и говорю, почему вы поступаете так, как я и предполагаю, почему вы поступаете так, что ничем уже меня не удивляете, но при этом, нет, удивляете тем, что никак не хотите со мной согласиться? Неужели я опять прав? Неужели это от того, что вы просто противитесь мне? Неужто я опять прав в том, что полностью подчиняются только любя? Желают обладать тем, что привлекает, и подчиняются влекущему".
Охтин сел. "Что же сделать?". В черном зеркале, в самой его глубине, лохматился заплаканный чернец. Охтин нашарил спички. Уголек сигареты высветил сомкнутые губы, но Охтин знал - чернец говорит, надеясь, что кто-то сгущающий сумерки сейчас его слышит; говорит, веря, что каждый разглядывающий свое отражение видит сейчас его; говорит, не в силах уже сносить пощечины от любимых. "Как мне себя освободить? Как освободить себя, чтобы каждый живущий увидел меня настоящего, чтобы каждый узнал о себе настоящем?". Вдруг к щеке прильнул налитый холодом луч, и Даниил уставился в насмешливое личико луны: "Зоя, ты-то меня слышишь? Я для кого говорю? Я с кем, по-твоему, говорю? Зоя, почему так пусто без тебя?".
Были вопросы. Не было ответов. "Я и Пустота", - светлел Милош. - "Твое переполненное Я и окружающая Пустота". Владов бился лбом в подушку: "Что за твердолобие! Нельзя так. Не то это, не то". Дед Владислав обходил вкруг постели - затеплялись зеленые свечи. "Ты не плачь, ты прислушайся. Это тоска твоя воет, тоска по радости - живая, неизлечимая, неистребимая. И пусть пока воет. Не глуши ее окриком, не гневись - пусть воет. Не гневись на луну, что мешает уснуть и забыться. Луна не рождает свет, луна только вестник, что напоминает о скрывшемся светоче. Дождись рассвета", - и Охтин стихал: "Это Молчание". Ветер трепал пряди тумана и шелестел: "Тишина". "Только не жри объедки и не пялься в сучьи дыры! Пусть тоска твоя вспомнит, что рождена не псом, а волком, пусть станет не тусклой, не ждущей, а жгучей и жадной, и мчись сквозь ночь, и впейся в солнце, и пей его кровь!". "Но я же сгорю", обомлел Охтин. "Тьфу, дурак!" - плюнул дед и исчез.
В ушах застыл звон. Где-то посредине Охтина кто-то барахтался - явно волчата. Самый пушистый пытался выцарапаться сквозь горло. Когда уже в небо уткнулся настырный нос, пропахший кровожадиной, Охтина встряхнуло и вывернуло. Владов очнулся, прислушался. "Зоя, Зое, Зои, Зоей..." - стонал Охтин, сжимая меж колен вздувшуюся белую змею. "И вправду дурак!" улыбнулся Владов и от сердца отлегло. "Позор печальнику, склонившему знамена", - раздалось из затылка, но Владов, торопливо извинившись: "Простите, Влад, мне некогда", - уже собрался. Стянулся в каплю, и под сердцем запульсировал источник, и ширился, и рос, уже не растекаясь, не затопляя тело. Огненные струи свивались, не распутываясь - вдруг замерли. "Путь", - полыхнула сквозь мозг жгучая нить. "Где путь к твоему сердцу, Зоя?" - глухо дохнул Владов. Повсюду мелькали одинокие искры и растворялись друг в друге языкастые сполохи. "Софья!" - выдохнул Владов, и под сердцем вскрылся вулкан. Владов хлынул. Пальцы, невесомые, вцепились в лицо, но было уже поздно - Владов треснул по швам и перекроился. Втянулся подбородок и опали скулы. Стек затылок. Взломалась грудь и поднялись - и Владов, не успев понять, красив стал или нет, вошел вровень. Ворвался вровень сердцу. Пальцы все еще не верили, что вот она, нашлась под колдовской луной, что надо было просто вжиться в Зою, - но это было, и было так - ворвался вровень сердцу.
Зоя вскрикнула, упав на локти, и огненный змей вонзился до сердца. "Ты, ты", - глотала разлитое в слезы имя, запретное имя, и за кулисами век срывала выцветшую маску, и в лилию вливался луч, и вот, воскресло: "Останься во мне! Живи во мне! Стану твоей ласочкой, буду прятаться в рукава твоего плаща, лягу на пальцы изящными перстнями, стану вся кожей, твоей шелковистой кожей", - но что-то сверкнуло, и Зоя припала к ладони, прощение сцеловывать, ведь что-то не позволила, ведь что-то не разрешилось, останься во мне... "Да родись же во мне!" - и омертвела - Владов прямо к глазам припал: "Кто в тебе? Подумай хорошенько, кто в тебе?". "Ты! До самой смерти ты!". "Давно с тобой такого не случалось", - озаботился Вадим, и Зоя прокусила губку.
Зоя не могла уснуть - в сумраке мерещился улыбчивый колдун.