Паша был все время кем-то увлечен, в кого-то влюблен. «Нет, ты посмотри, посмотри, какая красавица», — говорил он мне, подсовывая фотографии своей будущей жены Кати Бонч-Бруевич, одетой то в хамдамовскую матроску, то в русский кокошник, то в какие-то наряды из негнущегося цветного сукна. Катя обладает гениальным даром оставаться на всех фотографиях и во всех ситуациях дореволюционной красавицей, абсолютно безупречной и… безучастной. «Лед и пламя» — это как раз про их союз с Пашей, продлившийся без малого двадцать лет. Потом они разошлись, но ее фотография по-прежнему висит у него дома. «Нет, ты посмотри, ну она же тут вылитая Ирина Юсупова»… Паша не меняется.
Или вдруг звонок: «Серый, ты можешь приехать, надо посоветоваться». На дворе поздняя осень 1992-го. Все рухнуло, нигде не платят. Чем заниматься — непонятно. Всеобщая растерянность царит в умах. Все внимают перед телевизором магическим пассам Кашпировского и заговаривают воду с Аланом Чумаком. Мрак сгущается. И посреди этого — Паша в тюбетейке и с шелковым метровым шарфом на шее.
— Как ты относишься к Нижинскому?
В таких случаях самое трудное — не рассмеяться. Ни в коем случае нельзя сбить настрой какой-нибудь глупой шуткой или небрежно отмахнуться («Паша, что ты несешь»). Я делаю скорбную мину, воображая себя в этот миг у могильного надгробия Нижинского, еще не обезображенного бронзовой скульптурой Рукавишникова.
— Паш, ты о чем? Нормально отношусь.
— Нет, ты меня не понял. Тебя он волнует или нет?
Паше надо, чтобы я включился в игру, и я включаюсь — в меру темперамента и способности верить в предлагаемые обстоятельства. На самом деле есть в этом что-то по-детски прелестное: вот так в одну секунду переключиться, вырубиться из всей этой реальности с унылыми говорящими головами в телевизоре, с карточками на сахар, с вереницами нищих у метро и мусорных контейнеров. Отменить всю эту обветшалую постсоветскую жизнь, где донашиваются старые платья и произносятся старые, уходящие из употребления слова. Выдернуть откуда-то из небытия радужное павлинье перо, чтобы оно затрепетало, заиграло на солнце, приводя в радостное движение все вокруг. Нижинский, Нижинский…
У него в комнате бесконечные рулоны крафтовой оберточной бумаги, на которых танцовщик изображен во всех позах, в профиль и анфас. В чалме, в феске, в колпаке Петрушки… Паша все балеты изучил досконально и теперь кайфует, стремительно заштриховывая поверхность одного листа за другим. Он всегда так работает. Ни секунды простоя. Каждый раз он набрасывается на невинный лист, как зверь на добычу. Карандаш скрипит, пастель крошится. Все вокруг забрызгано красками. Одним словом, экстаз творчества. Лучший и единственный способ справиться с кошмаром, притаившимся в душе и за порогом квартиры. Для Паши ничего этого в тот момент не существует. И, как ни странно, эта его абсолютная погруженность в другую реальность действует на меня всегда ободряюще. Рядом с ним никогда не страшно, а захватывающе интересно.
Но с Нижинским особая история. Паша еще учился на актерском, когда в городской библиотеке в родном Туапсе, куда он приехал на каникулы, ему попалась на глаза книжка Веры Красовской «Нижинский». У меня тоже такая была — с нарисованной фигуркой Петрушки на темном глянцевом супере. Собственно, с этой книги все и началось. Нижинский стал его тайной, любимым героем, объектом страстных мечтаний. Он мог рисовать только его, думать только о нем. Никто, разумеется, об этом не знал. Да и кому можно в этом было признаться? Но тут из Лондона после триумфального выступления в спектакле «Когда она танцевала» возвращается Олег Меньшиков. Он только что сыграл Есенина в дуэте с великой Ванессой Редгрейв, за что получил престижную театральную премию Лоренса Оливье. Олег — в зените славы и успеха. Молодой, прекрасный, тридцатилетний, с этими глазами-смородинами, прожигающими тебя насквозь. Человек, которому нельзя сказать «нет», чего бы он ни захотел. А хочет он… сыграть Нижинского. Ему в Лондоне какая-то древняя театралка нагадала, что он обязательно должен это сделать, поскольку они очень уж похожи с Нижинским — одна масть, одна прыгучесть и пластичность. Когда он это все рассказал Паше, гуляя по засыпанному листьями осеннему Ботаническому саду, бикфордов шнур вспыхнул сразу с двух сторон. Пьесы нет, театра нет, свободных средств на постановку тоже нет. Вокруг дефолт и разруха. Зато есть мечта. Совсем не мало! Типичная ситуация для большинства проектов Каплевича в девяностые годы.
— Как ты думаешь, почему тогда это получилось? — спрашиваю я его сейчас.
— Совсем не было эгоизма. Ни у кого! Мы были наивны, чисты, простодушны. Мы жили искусством. Ничего нас в этот момент больше не интересовало.