«Вишневый сад» — особый сюжет и в жизни Льва Абрамовича Додина. Лет двадцать назад он уже ставил последнюю пьесу Чехова. Тогда его спектакль не стал общепризнанной удачей. Хотя и там чувствовался насыщенный плотный воздух настоящего театра. И был замечательный Фирс (последняя роль Евгения Лебедева). И неожиданная Раневская — рыжая, шалая, пьющая, которая как-то очень по-бабьи жалела и брата своего убогого, и дочку непутевую, и скандалиста Лопахина, и любовника, оставленного в Париже, и всех вокруг. «А я лишь теперь понимаю, как надо любить, и прощать, и прощаться». Сторонняя строчка Ольги Берггольц рифмовалась с образом, созданным прекрасной актрисой Татьяной Шестаковой. На этой ее бездонной женской жалости весь «Вишневый сад» и держался. А потом тихо сошел на нет. «Кончилась жизнь в этом доме».
Полтора года назад опять начались репетиции. И снова Чехов. Снова «Вишневый сад». Первым мне рассказал об этом Данила Козловский. Он — Лопахин, Раневская — Ксения Раппопорт, Варя — Лиза Боярская. Звездный состав.
— Ну что, великая роль. Поздравляю! — обрадовался я.
Данила засомневался.
— Ну, все-таки не главная…
— Ты что? — возмутился я. — У Высоцкого за всю жизнь было только две таких роли — Гамлет и Лопахин. Его крик «Вишневый сад — мой» до сих пор у меня в ушах стоит.
Потом мы еще долго обсуждали, почему про Лопахина вначале Петя Трофимов говорит «хищник», а в финале — «нежная душа». Как это примирить? И кто он на самом деле, этот Ермолай Алексеевич? Будущий Павел Третьяков или обычный хам из породы новых русских? И зачем ему Раневская? И почему он не женился на Варе?
Потом, как водится, Данила исчез с концами. И никаких новостей про спектакль до меня не доходило, зато из Петербурга поступали другие новости, одна другой печальнее.
В ноябре 2013-го там прошел Первый международный театральный фестиваль под эгидой МДТ. Имена все были выдающиеся, спектакли знаменитые, билеты нарасхват. Но фестивальная афиша кому-то очень не приглянулась. Особенно спектакль немца Томаса Остермайера «Смерть в Венеции», к слову сказать, на редкость целомудренный и строгий. Но тут же объявились какие-то разгневанные казаки — главные блюстители нашей нравственности. Ну и, конечно, депутат Милонов. Теперь без него, похоже, никуда. И как символ всей этой тоски — грубая надпись, выведенная чьей-то корявой рукой на входе в театр.
— Уборщица отмыла ее за три минуты, — спешит меня успокоить завлит театра, милейшая Елена Николаевна Александрова. Ей кажется, что историю раздули СМИ. Казаков никто в глаза не видел, свиных голов, якобы подкинутых на служебном входе театра, тоже. А надпись… Ну да, была, но ведь ее быстро смыли.
На самом деле ничего смыть нельзя. И мы это с Еленой Николаевной знаем. Соседство, пусть и мимолетное, такой надписи на фасаде театра, где крупными буквами написано слово «Европа», не предвещало ничего хорошего. А уже очень скоро пришла другая печальная весть: Додин в больнице. Будет операция. И даже прозвучало тревожное слово «шунтирование». Значит, сердце.
Потом на банкете по случаю премьеры мы все дружно поднимем бокал за здоровье гениального хирурга Михаила Леонидовича Гордеева. В тот вечер он не смог прийти на «Вишневый сад». Лев Абрамович объяснил, что причины более чем уважительные: речь шла о сложнейшей трансплантации, о спасении чужой жизни. Какой тут может быть театр?
А я подумал, как вдруг все сошлось в одной пульсирующей точке, в пространстве одной пьесы, написанной сто лет назад тоже врачом и ставшей чем-то вроде главного театрального завещания, которое уже несколько поколений не устают толковать по-своему, открывая в ней новые подробности и бездны. И каждая постановка как кардиограмма: сбои, подъемы, остановки — все видно. Умей только ее прочесть, и сразу поставишь диагноз. Но Лев Додин не кардиолог, не хирург. Он, конечно, прежде всего поэт. У него в руках текст невероятной силы и важности, с которым он обращается очень нежно, но при этом без ложного пиетета: рубанул вначале объяснение Дуняши и Лопахина, выкинул Симеонова-Пищика и прохожего из второго акта, сократил до минимума роль Шарлотты и Епиходова. Никаких театральных фокусов, никакой Дуняшиной тальмочки, никаких романсов под мандолину, которые раньше так любили исполнять народные артисты. И даже «звук лопнувшей струны» у него в спектакле не пугает своей оглушительной громкостью, скорее, он налетает почти беззвучно, как шаровая молния, заставляя замереть в глупой растерянности, но еще не в страхе. До настоящего страха далеко.