Она села на санки -- а темно уже было -- и покатилась с горки. И пока она скользила, её фигурка всё терялась и терялась в темноте. Пока я её совсем не потерял из вида. Опомнился, побежал за ней -- и вдруг в самом низу очутился. Вижу, девчушка прямо на меня катится. Тут уж я её и схватил в охапку. А она смеётся, кулачками отбивается.
И тут меня сунуло не в очередной фрагмент, а выбросило в мой театр. Очнулся я в том же самом кресле в пятом ряду. И с удивлением обнаружил, что к Михаилу Ломарёву и Василию Котозвонову добавились ещё гости...
Думаю, изучал я придуманную жизнь довольно долго, но казалось, прошло совсем немного времени. Во всяком случае, от жареной свиньи убыло только полбока, да сзади -- самая малость.
Явление
22Бересклет сидел с правой стороны сцены за фортепиано и музицировал. Как ни странно, он пел женский романс "На лепестках" (Каллош - Лохвицкая). Пел пискляво, приторно и фальшиво.
"На лепестках - брильянты слёз,
Но я опять свиданья жду.
Ведь я одна из поздних роз,
Что расцвели в твоём саду.
Я вся из красок сентября,
Из колдовских осенних чар.
Горит как поздняя заря
Мой бледно-палевый муар.
И вот настал желанный миг
Ты наконец меня сорвал.
Среди свечей, картин и книг
Меня поставил ты в бокал.
Но вдруг, рассудку вопреки,
Умчался в ночь, уехал вдаль...
И я роняю лепестки
На твой ореховый рояль.
Я знаю - ты придёшь опять,
Придёшь, страдая и любя.
Но если я устану ждать
Не пожалею я тебя..."
Меня это совсем не рассмешило, и почему-то подумалось: "Наверно, лучше было бы -- "не пожалею я себя...""
Котозвонов в образе Чичикова стоял на авансцене с какими-то бумагами в руках. Когда Бересклет перестал выть и под восторженное гробовое молчание пересел за стол, Чичиков затеял перекличку...
В зале опять сидели те самые бородатые мужички и Лизавета Воробей. "Опять "мёртвые души", -- подумал я без всякого энтузиазма. -- Им что тут, перевалочная база?" А ведь мне так хотелось побыть одному, обмозговать случившееся, вспомнить подробности. Эх, как же редко выдаются такие минуты, когда, как сказал поэт, печаль моя светла.
Чичиков разговаривал с мужичками также театрализовано и образно, как и у Гоголя в "Мёртвых душах".
"Пётр Савельев Неуважай-Корыто! Эх, какой длинный, во всю строку разъехался! Мастер ли ты был, или просто мужик, и какою смертью тебя прибрало? в кабаке ли, или середи дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз?"
Мужик обстоятельно объяснил причину своей кончины.
Чичиков обратился к другому:
"А ты Пробка Степан, плотник, трезвости примерной? Богатырь! В гвардию годился бы!"
Степан отвечал:
"Все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба да на два сушёной рыбы, а в мошне притаскивал всякий раз целковиков по сту и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в сапог".
"Где тебя прибрало?"
"Взмостился для большего прибытку под церковный купол и на крест потащился, и, поскользнувшись, оттуда, с перекладины, шлёпнулся оземь".
Кроме крепостных мужиков в зале появились и другие персонажи.
"Где твой пашпорт?" -- спрашивал Чичиков.
"У хозяина, мещанина Пименова".
"Позвать Пименова!"
Испуганно озираясь, поднялся мещанин Пименов.
"Ты Пименов?"
"Я Пименов".
"Давал он тебе пашпорт свой?"
"Нет, не давал он мне никакого пашпорта".
Но в большей своей массе это были диалоги, коих в поэме Гоголя и нет вовсе. И всё же чувствовалась рука великого классика. Видимо, Николай Васильевич что-то уже на этом свете написал, а что-то -- из черновиков.
На сцене стоял тот же большой стол, с улыбающейся свиньёй. И ещё большей горой навалена жареная баранина, целые гуси и индейки, и ещё разные блюда в гигантских чашах -- словом, любимое застолье Собакевича.
За столом я увидел необычайно худую высокую брюнетку, с висевшими, как плети, голубоватыми руками, с измождённым и грустным лицом, готовую, по всей видимости, плакать навзрыд при каждом удобном случае. Она задумчиво общипывала баранью ногу острыми зубками и запивала из большой бирюзовой пиалы.