Размышляя об этом сейчас, спустя два с лишним месяца, кажется, я понимаю, в чём дело. Я полгода прожил в маленьком замкнутом защищённом пространстве – в одних и тех же условиях, в одном и том же режиме, размеренно; с утра до вечера видя те же самые лица; зная, что будет завтра, имея сценарий – хотя бы пунктирный… Наверное, я решил (не в уме решил, не умышленно, а оно как бы само во мне утвердилось), что здесь со мной ничего не может произойти. Вернее: что бы со мной ни случилось, это игра. Старый граф умер, я его так эффектно, так страстно оплакал – но в душе-то я знал, что всё это понарошку. Я только глубже уверился в безопасности, в неуязвимости… А теперь получалось: если Борис Васильевич умер взаправду – значит, и я могу умереть? В моём ощущении безопасности словно пробили большую дыру…
Но это я теперь такой умный. Тогда я ничего такого не думал. Я просто был оглушён.
18
Вечером меня одели в парадный мундир. Я слышал музыку и неразборчивый гул голосов. Пол немного вибрировал, как всегда, когда собиралось много народу. Дуняша выкатила меня из комнаты и повезла в залу привычным маршрутом, мимо ломберной, мимо прихожей, мимо кланяющихся гостей, а я – даже не с ужасом, а с тупой тяжестью – сознавал, что толком не могу вспомнить даже первую фразу.
Из всего, что надиктовал мне кондуктор, в ушах отдавалось эхом только «наш дом», «наш дом», «на ждом», «ждом-м», «ждом-м-м», как колокол.
Въехали в залу. Все стены, все зеркала, – всё сверху донизу было в ярких свечах, как в первый вечер. Гостей и впрямь была тьма, почти все незнакомые, а в зеркалах их число умножалось до бесконечности. Все расступались передо мной. Мельком я увидел Онуфрича рядом с Варькой, кивнул им. Мы остановились и развернулись у зеркальной стены, там, где в этой стене была ниша. Зеркала были и сзади, и по бокам. Я понял, зачем было выбрано это место: чтобы и при фронтальной съёмке, и при боковой в зеркалах отражалось множество слушателей, и создавалась иллюзия, будто бы мне внимают несметные толпы.
Послышалась музыка – не такая как раньше, не танцевальная, а патетическая, похожая на какой-нибудь гимн… Постепенно все смолкли.
Я видел перед собой, мне казалось, тысячи лиц – всё больше взрослых и пожилых, не тех, что были на детских балах. Все смотрели мне в рот. Я вспомнил фразу, которую пытался выговорить старый граф: «Тебя… все ждут».
– «Дамы и господа», – произнёс голос в ухе.
– Да-мы, – на слоге «да» голос сорвался. Я было встрепыхнулся, но быстро сообразил, что это даже неплохо. У меня горе, зрители это знают. Так что наоборот, сорвался голос – и хорошо. Повторил: – Дамы… и господа! – И замолк.
– «Нелегко говорить…» – продолжил кондуктор. В его голосе я уловил напряжение: мол, так и придётся тебе диктовать каждое слово?
– Нелегко говорить о том, чтó любишь… и о том, когó любишь.
– «Я не хочу…»
Вдруг у меня в голове – или не в голове – перещёлкнуло:
– Я не хочу говорить в прошедшем времени, – продолжил я без подсказки.
Слова пришли сами. Они как пузыри поднимались из живота.
Меня всегда поражало, как это работает. После того как я слышал или прочитывал текст, он отпечатывался – не знаю, в какой сердцевине мозга, в какой подкорке, но точно глубже сознания: слова, вылетавшие у меня изо рта, были для меня почти такими же неожиданными, как для тех, кто их в первый раз слышал. Я ощущал, как горят мои щёки, горят глаза. Голос сделался звонким, победным:
– Я не хочу говорить в прошедшем времени о том, кто был… есть!.. и будет!.. главою нашего дома… пока здесь живём мы!.. его дети. Любовь!.. Уважение!.. Преданность!..
Слова были гулкие, полые, как большие блестящие ёлочные шары. Они выскакивали у меня изо рта и плыли над залом в волнах государственной музыки.
– Но самое сильное чувство к нему – благодарность!.. «Они жили в золотом веке» – так о нас с вами скажут потомки…
Я не выстреливал все шары прямо перед собой, а слегка поворачивал голову то туда, то сюда, чтобы развешивать их гирляндами, заполнять всё пространство.
– У них было согласие!.. Благополучие!.. Мир!..
Почему-то мне чудился Новый год. Может быть, оттого, что разноцветные гости и дамы в сверкающих драгоценностях напоминали ёлочные украшения. Казалось, что рот у меня огромный, как у щелкунчика, а вылетающие изо рта словеса – твёрдые, как большие орехи или даже как ядра:
– Но как мало они всё это ценили! Как мало благодарили!..
Было немного странно, что в тронной речи ни разу не называлось имя Бориса Васильевича… то есть графа Кирилла. Как будто я говорил не о нём, а о ком-то другом – и обращался не столько к игрушечным новогодним гостям, а к закадровым миллионам. Но после вчерашних бурь не было сил, да и некогда было раздумывать. Я выпуливал свои орехи, ядра и золотые шары, краем глаза видя своё отражение в боковых зеркалах. Что-то меня потянуло взглянуть, разглядеть себя поподробнее, но я не мог отвлекаться: «наш дом», «нашдом», «на ждом-м» – звенело и бухало у меня в горле.