Армия вызвала у меня меньшее отвращение, чем я ожидал. Разумеется, она была ужасна, но как раз в слове «разумеется» и заключалось ее спасительное отличие от Виверны: никто не требовал, чтобы я любил ее, никто и не притворялся. Все, с кем я общался, принимали службу как тягостную повинность, прерывающую нормальное течение жизни. В этом вся разница. Гораздо легче вынести явные неприятности, чем те, которые преподносятся как удовольствие. Общие трудности пробуждают в нас сочувствие, иногда даже (когда испытания тяжелы) что-то вроде любви к собратьям по несчастью, но если люди вынуждены притворяться, будто им все это нравится, рождаются только взаимное недоверие, цинизм, скрытая неприязнь. К тому же «старшие» в армии были куда приятнее старших в Виверне. Конечно, мужчина тридцати лет гораздо меньше склонен обижать юнца, чем юнец – подростка, ведь взрослому человеку незачем себя утверждать. К тому же, видимо, изменилось и мое лицо. То выражение ушло – кажется, после чтения «Фантастеса». Я вызывал теперь у старших либо жалость, либо дружелюбную усмешку. В первый же день во Франции, в каком-то огромном зале, где сотня офицеров спала на нарах, меня взяли под защиту два немолодых канадца и обращались со мной не как с «сынком» – это было бы обидно, – а как с давним другом. Благослови их Бог! А другой раз, в офицерском клубе в Аррасе (я обедал один, наслаждаясь книгой и вином: шампанское Хайдсик стоило 8 франков за бутылку, Перрье Жуэ – 12 франков) два офицера, оба намного старше меня, с наградами и нашивками за ранения, подошли к моему столу, окрестили меня «веселым Джимом» и повели пить бренди и курить сигары. Они не были пьяны и меня не спаивали, они позвали меня просто по доброте душевной. Редкость – но не исключение. Были в армии и дурные люди, но в то время мне попадались хорошие. Что ни день встретишь студента, поэта, чудака, болтуна, весельчака, просто доброго человека.
Посреди зимы мне повезло – я подхватил «окопную лихорадку» (доктора называли ее «лихорадкой неизвестного происхождения») и целых три недели отдыхал в госпитале. Мне следовало упомянуть, что у меня с детства слабые легкие, и я давно научился радоваться легкой болезни даже в мирное время. А уж вместо окопов лежать в постели с книгой в руках – просто рай. Госпиталь расположился в гостинице, поэтому нас в палате было только двое. Первая неделя была немного подпорчена тем обстоятельством, что одна из ночных сиделок крутила бешеный роман с моим соседом. У меня была слишком высокая температура, чтобы смущаться, но перешептывание весьма утомительно и докучно, особенно ночью. Через неделю положение исправилось: влюбленного соседа куда-то перевели, и его место занял музыкант из Йорка, отъявленный женоненавистник. В первое же утро он сказал мне: «Послушай, малый, если мы сами заправим постель, эти б… не будут вечно тут торчать». Каждое утро мы сами убирали постель, а две нянечки, заглянув к нам, вознаграждали нас улыбкой, восклицая: «Какие молодцы! Сами убрали!» – кажется, они считали это особым знаком внимания с нашей стороны.
Там я впервые прочитал сборник честертоновских эссе. До того я ни разу не слыхал об этом авторе и понятия не имел, на чьей он стороне; до сих пор недоумеваю, как это он сразу покорил меня. Мой пессимизм, мой атеизм, мое недоверие к «чувствам», казалось бы, сулили ему полный провал. Видимо, Провидение (или какая-нибудь из младших «первопричин»), сводя вместе два разума, не заботится о прежних вкусах. В писателя просто влюбляешься так же невольно и неодолимо, как в женщину. Я уже был достаточно опытен, чтобы отличать такую влюбленность от согласия с автором. Чтобы наслаждаться чтением, я не был обязан безоговорочно принимать все, что говорит Честертон. Его юмор как раз такой, какой я люблю, – не обычные шуточки, рассеянные по тексту, словно изюмины в пироге, и не тот легкомысленный, болтливый тон (терпеть его не могу), который встречается у многих писателей; юмор Честертона неотделим от самой сути спора, Аристотель мог бы назвать его цветом диалектики. Шпага играет в лучах солнца не потому, что боец забавляется ею, а потому, что боец движется очень проворно, сражаясь за свою жизнь. Критиков, которым кажется, будто Честертон жонглировал парадоксами ради парадоксов, я могу в лучшем случае пожалеть; принять их точку зрения я не способен. Более того, я, как ни странно, полюбил в Честертоне и его доброту. Да, отваживаюсь утверждать, что уже тогда ее любил – ведь это не значит, что сам я был добр. Многие люди над ней посмеиваются, но мне это не приходило в голову. Слово «уютный» не казалось мне осуждением, я не был ни циником, ни киником, не было у меня