Конечно, не вся военная жизнь была хороша. Я снова встретился с суетой и с великой богиней, имя которой – Бессмыслица. Мирская суета предстала передо мной в очень странном обличье, как только я появился в окопах: войдя в убежище, я при мерцающем свете свечи узнал в капитане, принявшем мой рапорт, учителя, который мне нравился в школе (скорее нравился, чем вызывал уважение). Я напомнил ему об этом. Он негромко и поспешно ответил, что в самом деле был когда-то учителем, и больше к этому не возвращался. Бессмыслица была еще удивительнее; с ней я повстречался уже по пути на фронт. Военный состав отправлялся из Руана около десяти вечера – один из тех невыносимых, медленных поездов, собранных из старых, непохожих друг на друга вагонов. Я и три других офицера заняли одно купе. Отопления нет, свечи принесли с собой, для всех прочих надобностей – только окно. Нам предстояло ехать пятнадцать часов. Было зверски холодно. В туннеле возле Руана (все военное поколение помнит этот туннель) со страшным треском отвалилась дверь. До следующей остановки мы стучали зубами от холода, а на остановке явился разгневанный начальник поезда и потребовал нас к ответу за поломку вагона. Мы сказали, что дверь отвалилась сама по себе. «Вздор! – твердил он. – Она не могла сама отвалиться, тут что-то нечисто». Не иначе как четверо офицеров пустились в путь, запасшись отмычками, и выломали дверь в самом начале ночного путешествия в холодную зиму.
О самой войне столько писали люди, гораздо больше на ней повидавшие, что с меня хватит и нескольких слов. Пока весной немцы не начали наступление, у нас было довольно тихо. Даже и тогда они атаковали в основном канадцев, находившихся правее, нас они просто «подавляли», посылая в наши окопы по три снаряда в минуту. Тогда я впервые увидел, как больший страх побеждает меньший: я встретил жалкую трясущуюся мышь, и она не побежала от меня, жалкого трясущегося человека. Зимой нас мучила усталость и досаждала вода. Я продолжал маршировать во сне и просыпался, маршируя. Мы ходили по окопу в резиновых сапогах до бедра, воды было по колено; многие еще помнят, каково это: наткнешься на колючую проволоку, прорвешь сапог, и внутрь хлынет ледяная струя. Я видел долго лежавшие трупы и только что убитых и вновь чувствовал то, что почувствовал в детстве, когда меня привели прощаться с мамой. Я научился жалеть и уважать простых людей, особенно моего сержанта Эйрса; его убил, я думаю, тот самый снаряд, которым меня ранило. Я был жалким командиром: звание давали тогда слишком легко, я был просто марионеткой, которой сержант управлял, как хотел, и это нелепое, унизительное для меня положение он сделал прекрасным, он в самом деле заменял мне отца. Но сама война – холод и ужас, вонь и распластанные снарядом люди, обрубки, все еще шевелившиеся, словно полураздавленный червяк, сидящие и стоящие трупы, грязная голая земля, сапоги, которые носили и днем и ночью, пока они не прирастали к ноге, – словно померкла в моей памяти. Это слишком чуждо всему жизненному опыту; иногда мне кажется, что все это случилось с кем-то другим. В каком-то смысле это даже неважно. Один миг, дарованный мне тогда воображением, значит теперь больше, чем вся последовавшая за ним реальность. Первая пуля, которую я услышал, просвистела так далеко, что это и вправду был «свист», совсем как в газете или в стихах не видевшего войны поэта. И я почувствовал не страх и уж конечно не равнодушие – я услышал тихий голос: «Это Война. Вот о чем писал Гомер».
XIII. Новый взгляд